И все же и бабушка, и особенно мама расстроены письмом папы: ну как он там будет жить один до августа? Да и работы у него много — трудно! И, посоветовавшись, они решают на день-другой съездить в Тифлис, как-то наладить папину жизнь.
— А Катя тут и без нас прекрасно справится с Ли, — уверяет бабушка. — Да Ли у нас и не малышка уже, правда, девочка? — Бабушка ерошит мне волосы своей легкой рукой.
— Конечно!
На следующее утро мы с Катей провожаем маму и бабушку на станцию, и я снова с интересом смотрю на «кукушку», на зеленые вагончики, на кудрявые завитки дыма, вылетающие из-под колпачка над трубой.
День жаркий, солнечный, на перроне полно нарядных женщин и мужчин — это дачники приходят встречать и провожать поезд.
— В Цагвери с каждым годом все больше приезжает народа, — замечает бабушка, — скоро здесь невозможно будет снять угол. Слава богу, что у нас есть Катя, а у нее дом.
Но вот начальник станции, в фуражке с красным околышем, три раза ударяет в колокол — бум! бум! бум! — «кукушка» пронзительно свистит, мама дает Кате последние распоряжения. И все: зеленые вагончики «кукушки» исчезают за лесистой скалой, лишь белые клочья дыма видны за поворотом, куда убегают блестящие, как струны, рельсы.
Мы с Катей возвращаемся в Цагвери, но еще издали слышны громкие ритмичные удары — то ли в барабан бьют, то ли в бубен. Доносятся возбужденные крики, пронзительные мальчишеские вопли, свист, смех. Что там могло случиться? Катя хватает меня за руку, и мы бежим к площади, где под старыми чинарами толпятся люди.
Любопытные зеваки плотным кольцом окружают кого-то, за спинами не рассмотреть — кого, но что-то там происходит, безусловно, интересное: люди просто давят друг друга. Я вырываю у Кати руку и пытаюсь пролезть в толпу, но не тут-то было! Чуть не плачу с досады, но вдруг чувствую: пахнуло знакомым — горелым железом, дымом. Запрокинув голову, всматриваюсь и узнаю линялую рубаху, завязки кожаного фартука деда Автандила, и я принимаюсь теребить его за подол рубахи:
— Дедушка! Дедушка Автандил!
Он оборачивается, глаза сверкают, смуглое прокопченное лицо улыбается всеми морщинами.
— А, и ты пришла, малышка?
— Что там, дедушка?
— Сейчас увидишь!
Нагнувшись, Автандил подхватывает меня, легко вскидывает и сажает себе на плечо. С высоты внушительного его роста я смотрю через головы стоящих впереди.
В центре круга, смешно переступая с лапы на лапу, переваливаясь, топчется в некоем подобии танца бурый медвежонок. Неуклюже переставляя лапы, он уморительно задирает нос, поскуливая и ворча. На нем ярко-красный жилет, а на широком ременном ошейнике, плотно охватывающем шею, болтаются медные колокольчики, при каждом движении медвежонка они издают мелодичный звон. А перед медведем, широко расставив ноги, стоит здоровенный цыган с кудрявой, иссиня-черной бородой. Скаля белые зубы, вскрикивая «Эй! Гей! Э-гей!», он колотит ладонью в большой бубен. В такт движениям покачивается в его правом ухе огромная круглая золотая серьга. На цыгане алая атласная рубаха, широченные зеленые шаровары, заправленные в черные лакированные сапоги. Рубашка подпоясана тонким, с серебряными украшениями пояском. Но цыган в кругу не один — тут же, дразня и заманивая медвежонка, отплясывает молодая цыганка в накинутой на плечи, сверкающей всеми цветами радуги, шелковой шали с длинными кистями. Картинка, а не цыганка! Она похожа на тех, каких я вижу у папы на папиросных коробках, — папиросы так и называются «Цыганка Аза». Цыганка низко кланяется и подставляет зрителям мятую мужскую шляпу — в нее бросают медную и серебряную мелочь; монетки звенят и поблескивают на солнце. Мониста и браслеты, унизывающие смуглые руки и шею цыганки, тоже звенят и бряцают. И сверкают в ушах крупные сережки — два золотых полумесяца с бирюзой.
Дед Автандил потряхивает меня на могучем плече, — сидеть мне удобно, словно в папином кресле.
— Ну как? — спрашивает дед. — Видно?
— Видно, видно, дедушка! — ликую я.
Но нет, оказывается, я разглядела еще не все. Вытянув шею, замечаю, что в кругу, кроме старого цыгана и молодой цыганки, топчутся двое цыганят, цепляются за широченную юбку матери, за шаль, почти голые — лишь узенькие полоски ткани опоясывают их. Но они так загорели, так черны, что нагота не бросается в глаза.
Я оглядываюсь, мне хочется увидеть Катю: сумела ли пробраться через толпу, видит ли занятное зрелище? И с радостью убеждаюсь: да, вот она, стоит рядом с дедушкой Автандилом; ему удалось потеснить соседей, и Катя нырнула в образовавшуюся щель.
— Смотри, Катя! — кричу я.
А цыганка движется по кругу, позванивая монетками в шляпе и лихо покрикивая:
— Гей-эгей! Серебра не жалей! Бросай, не жалей, будешь жить веселей!
И вот цыганка приближается к нам — протяни я руку, могла бы дотронуться до нее. Катя достает из кошелька мелочь и протягивает мне: угадала мое желание — мне тоже хочется бросить денежку в цыганскую шляпу. Я протягиваю руку к плясунье, и она, смеясь, подносит мне шляпу. Ой, до чего же красивая эта цыганка, я таких никогда не видела! Она улыбается мне, сверкая рядами белых ровных зубов, и почему-то пристально и с какой-то затаенной грустью смотрит на меня своими огромными глазами. И тут я вспоминаю Миранду — она похожа на цыганку! Да-да! Бабушка однажды спросила Миранду, какой она национальности, но Миранда только рассмеялась в ответ: сама не знает, да и не все ли равно?! И я сейчас думаю: может, Миранда — цыганка, и в детстве жила в таборе, и ее родные вот так же пели и плясали, и заставляли, колотя в бубен, плясать медвежат?
Подхватив мою монетку, цыганка что-то говорит Кате на своем гортанном языке, но Катя не понимает по-цыгански. Она качает головой, и цыганка опять улыбается мне и, сделав пальцами «козу», бодает мои ноги.
— Хороший девочка, красивый дочка! Эй-эгей!
Видимо, она принимает Катю за мою маму, так бывало не раз.
А цыган все бьет и бьет в бубен, и медвежонок переступает с лапы на лапу. Но, видимо, ему надоело танцевать или он устал, и, опустившись на четвереньки, он садится в середине круга и, пригорюнившись, прижимает лапу к щеке. Хозяин наклоняется, легонько шлепает звереныша ладонью по толстой попке и, достав из кармана широченных шаровар кусок сахара, сует медвежонку. Заурчав, тот с жадностью хватает сахар мягкими губами, принимается сосать и грызть, но с места не трогается — должно быть, твердо решил: хватит, поработал сегодня!
Цыган раскланивается и объявляет, как в цирке:
— Гаспада! Пиредставление акончено!
Постояв еще, зрители нехотя разбредаются с площади, смеясь и обмениваясь впечатлениями, — не так-то часто заглядывают в горную деревушку артисты, пусть даже простые цыгане. А стайка мальчишек окружает медвежонка и старого цыгана, старательно пересыпающего медную и серебряную мелочь из шляпы в карман.
Катя озабоченно говорит:
— Значит, где-то близко их табор. Надо запирать двери — и курятник, и погреб…
— А почему? — не понимаю я.
— А потому что все цыгане — воры и жулики! — поясняет Катя.
— Ну уж, наверно, не все, — примирительно говорит дед Автандил. — Нельзя, Кэто, обо всех плохо думать.
— И вы это говорите! — возмущается Катя. — А кто коней и овец ворует? А в прошлом году кто у соседей кур покрал? А?
Но вот почти все разошлись с площади, лишь мальчишки галдят около медвежонка. И мне тоже хочется посмотреть на звереныша и на цыган поближе, я тяну Катю за руку в их сторону. Но Катя смотрит настороженно, сердито — никогда раньше не видела ее такой.
— Ой, не нравится мне цыганка! — бормочет Катя. — Глаза завидущие, жадные! Не сглазила бы тебя!..
Но я настойчиво зову Катю к цыганам и медвежонку, и она в конце концов уступает. Ей ведь тоже интересно поглядеть их поближе. Подходим. Звереныш, видно, сильно устал, он смотрит на окружающих скучно и с каким-то, как мне чудится, укором: что вы, мол, веселого и интересного тут нашли? А цыгане не обращают на него никакого внимания — спорят на своем языке, женщина громко и требовательно кричит, и старик наконец лезет в карман необъятных шаровар, достает горсть монет и высыпает в ладонь цыганке. И та торопливо уходит к лавке, где торгуют всякой всячиной; цыганята с веселыми воплями бегут следом. Наверно, сейчас купят им сладостей.