— Когда это снимут, Ник?
— Скоро, наверное. Меня так искололи — пальцами больно шевельнуть, особенно большим. Даже ручку трудно удержать. Представь: я буду ставить резолюции на важных документах, а потом мои кривые уродливые подписи сочтут поддельными.
— Ничего, потихоньку восстановим твои пальцы — они же настоящее сокровище. Давай, я их разомну… А когда тебя отсюда выпустят?
— Обещают в среду, послезавтра.
— Это же чудесно! До Рождества останется два дня, и мы все успеем приготовить.
— Да… Мы все успеем, если ты постоянно будешь со мной. Я имею в виду не только ближайшие дни… Но и более отдаленную перспективу… Понимаешь?
Смутная надежда рано или поздно услышать эти слова, уже давно почти переросла в уверенность, вот только Полин не думала, что услышит их здесь, в больничном коридоре, от сидящего в пижаме и халате Николаса, забинтованная рука которого бессильно лежала у нее на коленях. Но это по-прежнему был он, и ее по-прежнему сводили с ума его странно посаженные светлые глаза и изумительные, сейчас слегка запекшиеся губы. Полин захотела прижаться к нему, но побоялась задеть шов, стиснуть руку в ладонях, — но бедная кисть Николаса и без того была измучена уколами. Оставалось лишь благодарно погладить его по спине и смиренно позволить себя обнять.
— Полин, я немолодой, не очень здоровый и не очень легкий в общении человек. Ты уверена, что хочешь этого?
— Ник, тебе известно о существовании логики? Вначале ты предлагаешь мне проделать некое действие, а затем немедленно объясняешь, почему проделывать его опасно. Я скажу, чего хочу. Знаешь, когда люди общаются в таком дискретном режиме — раз-два в неделю, их отношения рано или поздно начинают истончаться, как старая ткань. Выглядит вполне прилично, а потянешь — и в клочья. Или можно сказать так: со временем от этих отношений остается только скорлупа, пустая оболочка без намека на какое-либо содержимое. Я не хочу, чтобы ты от меня медленно, незаметно, пусть в течение лет, но все-таки неотвратимо отползал. Я хочу зацементировать то, что уже есть между нами. И обустраиваться на этом цементе, как на фундаменте. А чего хочешь ты?
— Да того же самого: удержать тебя. Я тоже страшусь твоего отдаления. Видишь ли, уже двадцать лет круг родных мне людей очень узок. И неизменен. Он уменьшился только шесть лет назад, когда не стало моей мамы. Скажу честно: ни одну из тех, даже вполне милых, женщин, с которыми я был близок за эти годы, я не собирался впускать в наш круг. У меня и мыслей таких не возникало. И еще: сначала я думал, что с тобой все сложится по той же схеме. Ситуация стала меняться, когда, я уехал в Европу. Я довольно быстро поймал себя на том, что постоянно мысленно с тобой разговариваю. А когда я набирал твой номер, у меня учащался пульс — такого со мной не случалось очень давно. Я слушал твой голос и словно погружался в теплое молоко, я смотрел на женщин на улицах и сравнивал их с тобой — всегда в твою пользу. Уж ноги у них точно были хуже. Да и вообще, всем им чего-то не хватало, а тебе, как я постепенно убеждался, хватало всего. Ты начала просачиваться в мой святой круг заочно. Понимаешь? Я даже слегка испугался. Поэтому когда я вернулся, я еще несколько дней отказывал себе в нашей встрече, хотя очень ее ждал. Пойми, я пытался, но не мог определиться с собственными ощущениями, намерениями. Потом я привез тебя к себе домой… Я сразу почувствовал: ты не стала в его стенах чужеродным элементом. Ты ходила по комнатам, разглядывала и трогала разные предметы, и меня это не раздражало. Если бы ты попросила дать тебе в руки какую-нибудь неприкосновенную безделушку, свято хранимую в шкафу десятки лет, клянусь, я бы не отказал. Да, ты подарила мне лобивию. Смешно, но это стало еще одним определяющим моментом… За те полтора дня ты настолько органично вписалась в мое существование, что мои неотчетливые устремления начали проясняться. А когда я, наконец, понял, что испытываю и чего действительно хочу, мне сразу стало легко: я ощутил безмятежный душевный покой. И вдруг, через несколько дней, произошла та сцена в моем кабинете, когда ты сказала так уверенно, так обреченно: «Я знаю, ты ко мне равнодушен». У меня в голове все перемешалось. Сначала я подумал о том, насколько далеко зашел в своем желании не проявлять излишних эмоций, если ты настолько убежденно говоришь о моей холодности. Но с другой стороны, я понял и другое: какова же должна быть степень твоей привязанности ко мне, если ты, полагая ее односторонней, сознательно соглашаешься на такое положение вещей? Если ты, считая меня равнодушным, продолжаешь… любить меня? Ну вот, я произнес запретное слово.
Николас втянул носом воздух и вновь, как и тогда, стал с силой тереть подбородок. Полин боялась шевельнуться: цена его откровений была слишком высока.
— А теперь еще моя болезнь… Полин, не обижайся на мое идиотское поведение, пойми: я с таким удовольствием предвкушал, как мы пойдем на этот вечер, как ты нарядишься, как все разинут рты при твоем появлении, а я буду ощущать себя безраздельным владельцем этой красоты. И вдруг все рушится: на меня наваливается дикая боль, от которой нет спасения, я перестаю соображать от жара, и удерживаю в сознании единственную мысль: только бы меня не вывернуло наизнанку прямо здесь, а еще хуже — на глазах у собственной секретарши. Когда я на секунду представил, что и ты можешь увидеть меня такого… Ты — нежная, воздушная, как лесной эльф… Я не знаю, каким чудом заставил себя говорить, я общался с Маршей, словно во сне.
— Я могу видеть тебя любого. В любом виде ты — это ты, мой неповторимый Ник.
— В тот момент я понимал только одно: мне следует поглубже, зарыться в какую-нибудь нору, поджать хвост и скрыться от всего белого света. А после суток этого кошмара, когда я наконец, пришел в себя, я подумал: хоть бы ты погладила меня по лбу своей прохладной ручкой… И судьба надо мной сжалилась: кто бы мог подумать, что Томми прочтет мои мысли на расстоянии.
— У тебя замечательный сын. Он мне очень понравился.
— Да… Он легкомысленный, он феноменальный дамский угодник, но он добрый и славный мальчик. Актерство не портит самой его сущности. Возможно, поэтому подружка Тома и терпит его бесконечные выходки. Хотя… Ты же слышала, Полин: она едет на Рождество к родственникам нянчиться с малюткой. Она наверняка хочет своего ребенка, — ей ведь уже за тридцать. А разве она может себе это позволить? Ну, какой из Томми отец? Она его любит, и будет терпеть — я надеюсь — еще долго, но чем все это кончится? Он сам еще ребенок… Знаешь, когда я в четверг очнулся после наркоза, Том сидел, съежившись, в углу и смотрел на меня с таким же испуганным выражением лица, какое бывало у него в детстве, когда он выкидывал какой-нибудь очередной номер и ждал моей реакции. О господи… Как же это было давно…
— Ник… Расскажи мне о матери Тома.
— Ну что рассказать? Она была легкой, веселой, невероятно красивой. Том — точная ее копия, один в один… Просто однажды я сел в автобусе рядом с удивительно привлекательной блондинкой. Она читала какую-то книгу, и я тоже стал читать, глядя через ее плечо. Но она слишком быстро переворачивала страницы, и я попросил ее читать помедленнее. Она посмотрела на меня своими голубыми глазами, улыбнулась, и… все. Я пропал. В то время, у Ким хватало поклонников, я занял вакансию задушевного приятеля: мы гуляли, обсуждали модные романы, ее личную жизнь. Когда я ни с того ни с сего вдруг сделал ей предложение, я не сомневался, что она откажет. Сам не понимаю, почему Ким согласилась, — наверное, от неожиданности. А я, ее боготворил. Наш брак отнюдь не был безоблачным, только я не хотел ничего другого. Знаешь, Полин, Бог милосерден: он стер из моей памяти подробности. Я помню ее глаза, смех, но начисто не помню ощущений. Ничего не помню, кроме отдельных слов, зрительных фрагментов… Мы прожили шесть лет. А потом все и случилось. Ким было тридцать пять, это нелепо и несправедливо. Ну вот. Я остался с трехлетним Томом, и мне предстояло жить дальше. А я не знал как. Дело даже не в том, что я не знал, как кормить Тома и укладывать его спать, хотя это тоже имело место, я просто не мог думать, не чувствовал вкуса еды, не различал запахов… Я словно погрузился в свинцовый туман.