Длинный Фар Лап протискивается на переднее сиденье, я устраиваюсь сзади вместе с литопедионом, который ловко прыгает с обочины в машину. Мне такое не под силу, мне нужно забираться в машину бочком, как это делают грузные люди, заранее выставив ногу вперед. Для нас, толстяков, каждый шаг — это испытание поверхности земли на прочность, попытка узнать, кто из нас двоих сдастся первым.
Пункт назначения не назван, однако киприот проворно трогается с места и плавно едет по Хантли-стрит. Только когда мы сворачивает с Графтон-уэй на Тоттнем-Корт-роуд, я начинаю понимать, как комфортабельна наша машина, как плавно она скользит вперед — словно летит по воздуху, а не трясется по городским ухабам.
И тут мне приходит в голову, что я забыла о…
— Я ничего не чувствую, — кричу я Фар Лапу, не видя его лица в зеркальце заднего вида. Таксист выключает магнитофон.
— И не надо, — ворчит мой наставник.
— Мне кажется… это странно… я не чувствую своих внутренностей… их расположения… Но я вижу, что мое тело касается сиденья, хотя и не давит на него.
— Так оно и есть.
— Что?
— Все верно, Лили-детка. У тебя больше нет физического тела, малышка, только тонкое тело, йе-хей? Вот так. Оно не отражает света. Не чувствует боли и удовольствий. Не пахнет. Не нуждается в пище и сне. И в спиртном. И в этом тоже. — Он, как мальчишка, делает неприличный жест. — Ему не нужно ничего.
После нескольких секунд размышлений я снова спрашиваю его:
— Но и боли оно не чувствует, верно?
— Верно, детка, боли не чувствует. По крайней мере, пока.
Итак, проигравших нет, все получили призы. Мне достался раздавленный рак. Оторванные клешни валяются возле бело-коричневой кашицы, которой стала его плоть. Боли не будет. Это кажется фантастическим везением. Ничего не чувствовать, как будто тебе вкололи супер-новокаин и эпидуральная анестезия продлится во веки веков. Мне это нравится.
Такси резко сворачивает под легкую сетку Юстон — тауэр и мчится по Юстон-роуд к неприветливому зданию фирмы «Уэллком». Черт возьми, сколько раз я тащилась мимо по дороге на работу. Старая толстая буржуазная дама, с трудом волочащая сумку от «Барнс энд Ноубл» с образчиками второразрядной культуры и вредной пищи с высоким содержанием углеводов. Городской ветер треплет мне юбку, засыпает шрапнелью песка глаза. В своем лицемерном рвении я сжимаю искусственные челюсти.
Челюсти? Мечты о зубах. Вновь мечты о зубах. У меня опять свои зубы — это я прекрасно чувствую. Запломбированные, с кривыми резцами и мостами на коренных зубах — ради них не стоило умирать. Прежде всего, их не стоило выдергивать, но до того, как в воду стали добавлять фториды, это делали сплошь и рядом.
Их рвали, глазом не моргнув. На совершеннолетие родители дарили своим чадам с дурным запахом изо рта протезы. То были ключи от двери, через которую можно сбежать от пиореи. Евреи предавались этой страсти с особым рвением — словно предвосхищая злонамеренное стремление испорченной эмали попасть в дурное окружение. В то время зубов у меня уже не было, но был отменный аппетит. Теперь же у меня есть зубы, в которых нет никакой нужды. Quelle blague.[17]
— О чем ты думаешь, детка? — Фар Лап, повернувшись, показывает мне желтые белки и желтые зубы.
В отличие от африканских негров, австралийские аборигены совершенно матовые, их кожа никогда не бывает маслянистой. Или землистой. Она просто тускло-черная. Бесспорно, восьмидесятые годы трудно себе представить без этого этнического меньшинства.
— О тебе.
— А что обо мне, хей?
— Для чего ты нужен?
— Я же тебе говорил, Лили. Говорил там, в больнице. Я твой посмертный провожатый, детка.
— Тогда… веди меня. Куда мы едем, черт возьми?
— Зна-а-ешь ли ты свой путь? На зве-е-зды взглянуть не забудь. Зна-а-ешь ли ты свой путь?.. — Это распелся литопедион, он ловко перебирает своими окаменевшими ножками на спинке заднего сиденья. Когда мы прибудем на место, придется сделать ему серьезный выговор.
— Я же говорил, детка… в Дал стон. Ничем не хуже других пригородов, хей?
— А где находится этот Далстон? — Мы направлялись к Пентонвилл-роуд. — Похоже, мы едем к Долстону.
— Верно. Знаешь, это совсем недалеко. Очень маленький район, йе-хей? Выезжаешь на Кингсленд — роуд и сразу же сворачиваешь на Долстон-лейн. Стоит немного зазеваться — и пропустишь Далстон.
— Выходит, с запада он граничит с Айлингтоном, а с востока с Долстоном?
— Так и есть.
— А с юга что?
— Опять-таки Долстон.
— А с севера?
— Сток-Ньюингтон.
— Ничего не понимаю. Ведь между этими районами Лондона ничего нет. Разве только Далстон — плод измышления риэлтеров?
— Может, и так. А может, ты знаешь Лондон не так хорошо, как думаешь.
— Прости… А ты, выходит, знаешь его хорошо, черт возьми?
Фар Лап отвечает не сразу. За это время мы успеваем повернуть на Барнсбери-роуд и миновать таксопарк. За это время я успеваю понять, что выбрала бы другую дорогу в Долстон. Я бы поехала на север через Арчуэй — заглянула бы в уютную затхлую квартиру Джека Хармсуорта на последнем этаже дома для священников на Хорнси-лейн. Когда я войду туда на цыпочках, он будет спать после вечерней порции джина. Я выну бутылку из его посиневших рук. И буду знать, что он рад меня видеть, и мы с ним выпьем по чашечке кофе. Или я направилась бы отсюда на юг, через Ковент-Гарден в фешенебельную квартиру Эммы на Боу-стрит. Я никогда не заходила к ней так рано — клянусь, она спит в обнимку с одним из плюшевых медвежат из своей коллекции, словно с крошечным страстным любовником.
Зачем я об этом думаю? Ни один из этих путей в Долстон — или Далстон — не назовешь прямым. Впрочем, я не сидела за рулем уже года два. Отдала старую машину Наташе, которая, как и следовало ожидать, ее угробила. К тому же я никогда не заглядывала к своим друзьям без предупреждения. Особенно в этот час — никогда. Это недопустимо, как говорят благонравные англичане.
— Я хорошо знаю Лондон. Слушай, Лили, я старомодный человек, йе-хей. Я до сих пор пою песни. Так вот, когда я приезжал сюда на двухсотлетие…
— Двухсотлетие Австралии?
— Да. Может быть. Во всяком случае, когда я сюда приехал на двухсотлетие — потому что кому-то нужно было устроить здесь грандиозную тусовку, — я стукнул своим большим бумерангом о ковер прямо в терминале Хитроу, покрутил трещоткой и рухнул замертво, хей? Взял да и отдал концы. Сердечный приступ.
— Когда это было?
— Да где-то в январе.
— В январе? Значит, ты в Лондоне только с января?
— Верно.
— И ты еще смеешь утверждать, что знаешь город?
— Я же сказал, Лили, я немного старомоден. Мне нужно было узнать, что поют у вас в городе…
— И как ты можешь говорить, что одино-о-ка, Что не светит солнце для тебя-я? Позволь пройтись мне под руку с тобой по Ло-о-ондону… — проникновенно запел литопедион, но мы не обратили на него внимания.
— Я побродил по городу. Хотел узнать, чем он живет, йе-хей?
— А вы тоже умерли? — спрашиваю я таксиста-киприота. Я собиралась объяснить ему, куда сворачивать с Ливерпул-роуд, но поняла, что мои советы вряд ли пригодятся.
— Я? Четыре года назад, — отвечает он, стукнув себя в грудь кулаком, словно гордясь своими успехами. — Меня звать Костас… если вы не против.
— Наверно… Наверно, вы очень по ним скучаете? — Неужели эти банальности говорю я, но слова вырываются сами собой. На приборной доске рядом с пустоглазыми головами в нимбах, улыбаются из кружев, тафты и прочей мишуры фотографии кудрявых ребятишек.
— Да нет, пр-р-равда, нет, — отвечает он, раскатывая дьявольское «р». — Теперь, после смерти, я вижу их гораздо чаще, чем при жизни.
— А они… могут вас видеть?
— Нет-нет… Я им такого никогда не сделаю… они же совсем маленькие. Зачем их пугать? Вот их мамаши совсем другое дело.
17
Смешно (фр.).