Мне хочется продолжить разговор, но Костасу надо выполнить сложный маневр, который мне слишком хорошо известен: проехать станцию, быстро свернуть на Хайбери-Корнер и выехать на Сент-Полз-роуд. Когда мы снова останавливаемся у выезда на Эссекс — роуд, мой интерес к затронутой теме не пропадает, но я впадаю в состояние, которое — faute de mieux[18] — я могу назвать только бесцветной тупостью безразличия. Не помогает даже лимонный рассвет конца весны, когда игра света и теней придает всему окружающему двуликость Януса. Город — словно струпья на коросте, сигаретный пепел поверх пепла от сигар. В бесконечные ряды хромых, безнадежно искалеченных викторианских особняков затесались гнусные муниципальные дома. Унылые торговые улицы не оправдывают своего названия, это пародия на коммерцию, каждая третья витрина заколочена досками, поверх которых красуется портрет поп-звезды или политика. Изредка в промежутки между кирпичными стенами вклиниваются треугольные, квадратные или трапециевидные площадки для безнадежной игры в жизнь, с грязными воротами на обоссанных углах, в которые никто и никогда не забьет гол.
Пять утра, город ворочается на своем глинистом речном ложе, увязая в омуте сладкого сна. Пять утра, и горожане стирают следы учтивости с затуманенных глаз, испускают бесполезные газы и астматически разевают рты, пытаясь вдохнуть в себя грядущий день. В Хитроу садятся самолеты с сонным прахом. Терминальное утро. У меня разыгралась фантазия, или дорога, по которой мы едем, еще кривее и грязнее обычного? Я приезжала сюда либо по повседневным делам, либо в ходе выполнения жестокой миссии. Я рыскала повсюду, чтобы найти свою непутевую дочь, подобрать с ковра очередных «друзей». Или спасти от смерти в больнице после того, как она довела себя до состояния полной анестезии, пытаясь избавиться от боли буржуазного благополучия.
Я хорошо знаю Баллз-Понд-роуд — кто ее не знает? Но это не она. Это очередной район поляризованного города — с бедными на востоке и богатыми на западе. Кривые ряды кособоких домишек с разбитыми ступенями и растрескавшейся, словно высохший скальп, черепицей. Небольшие участки с муниципальными домами здесь еще меньше, из узких крытых переходов жители могут равнодушно наблюдать — если увидят что-нибудь вообще — бесцветную тупость окружающего города. И магазины — так мне кажется или они еще беднее, чем обычно? Почти нигде на мутных стеклах не видать кредитных карточек — выбор предлагаемых товаров жалок, услуги совершенно бесполезны.
Фар Лап сидит, упершись острыми коленками в переднюю панель, а острыми плечами — в спинку сиденья, его профиль сливается с черным профилем дороги. Время от времени он поворачивает голову, поправляет солнечные очки и смотрит на меня с чуждым всему земному дружелюбием. Костас ведет машину с живостью, удивительной для человека, умершего в начале восьмидесятых, виляя то вправо, то влево, переключая скорости, наваливаясь всем корпусом на педали и вновь откидываясь на сиденье. Связка крестиков и образков на зеркале заднего вида болтается из стороны в сторону.
— Как он управляет машиной, раз он нематериален? — спрашиваю я Фар Лапа. — Или его тело не такое тонкое, как у меня?
— Йе-хей, ты проявляешь любопытство, детка. Со временем все поймешь. Жизнь познается не в один день и смерть тоже.
Не только машина Костаса яростно мчится по дороге, соседние машины тоже устремляются в узкое «горлышко» Айлингтона. Если не считать редких молочных фургонов и громыхающих грузовиков, эти предрассветные гонщики заполонили собой всю дорогу. Насколько я понимаю, все они — собратья Костаса, у всех за задним стеклом лежит кивающий головой Цербер, все везут недавно умерших пассажиров. «Форды» с инфарктами, «тойоты» с тахикардией, «воксхоллы» с вальвулитом. Вряд ли они щеголяют друг перед другом своей лихостью, ведь им нечего бояться. Когда мы тормозим на красный, нас подрезает старый «датсун» с насквозь проржавевшим корпусом. Но вместо того, чтобы загудеть или выругаться, Костас смеется.
— Это Спиро, он сегодня в ударе! — И ставит машину рядом.
В «датсуне» на сиденьях те же коврики из деревянных шариков и еще один грек за рулем. На заднем сиденье, вцепившись в подголовник водителя, сидит человек с бледно-зеленым лицом. Похоже, ему пришлось несладко.
— Видишь, детка? — говорит Фар Лап. — Еще один новоумерший.
— Я догадалась. Но куда они все едут?
— Хей-йе, детка… у конечных такси один конечный пункт.
— Далстон?
— Верно.
— А это… он?
Мыс ревом съезжаем с Боллз-Понд-роуд, с ревом мчимся по улочке с односторонним движением, сворачиваем перед старым викторианским пабом, который похож на водонапорную башню и так и называется «Водонапорная башня», останавливаемся у бензоколонки. Асфальт в масляных разводах похож на грязную карту мира. Мой провожатый отвечает:
— Да, он. — Фар Лап берет один из двух огромных черных бумерангов, лежащих между дверью и сиденьем, и ловко рассекает им воздух. — Вог кафе. Сюда заходят все водители, йе-хей? Пора подкрепиться — ночь была для нас долгой, йе-хей?
Кафе притулилось под одним из пролетов развязки. Это барак из волнистых стальных листов, полный — так мне кажется — испарений и запахов. Снаружи видны лишь закрашенные белым окна со звездами, в которых что-то написано — наверно, названия блюд. Костас ставит машину на забетонированную стоянку, рядом с двумя десятками других машин — «фордов», «воксхоллов». «тойот» и «мицубиси». На всех багажниках кривые антенны, заземленные обрезками старых пластиковых мешков. По вспученной кирпичной стене, истекающей известкой и птичьим пометом, змеится надпись: «ДЖОРДЖ ДЭВИС ПРОВИНИЛСЯ — И ТЕПЕРЬ ОН МЕРТВ». Мы выбираемся из машины, и мой обызвествленный плодик цепляется к моей ноге. Не знаю, что волнует меня больше — литопедион или мой голый зад.
— Черт побери, Фар Лап, — говорю я, — не могу же я пойти туда в таком виде.
Костас прохаживается поблизости. Он еще толще меня, и никто не говорил ему об оптическом эффекте, производимом горизонтальными полосками на рубашке. Он такой волосатый, что из ноздрей вьются кудри. Один из тех уродливых людей, которые не раз заставляли меня радоваться жизни. Он открывает багажник, и там, среди промасленного тряпья, лежит небольшой «Самсонит», точь-в-точь такой, как тот, что собирала для меня Шарли, когда меня переводили в Королевскую клинику, — но абсолютно новенький. Я открываю его. Внутри большие мягкие старушечьи панталоны, нижняя рубашка и свободное платье колоколом («Хорошо еще, что не кастрюлей, муму!» — звучит в моем внутреннем ухе вкрадчивый голосок Нэтти), туфли, похожие на пирожки, начинкой для которых служат распухшие за полвека ноги. Вся эта жалкая экипировка для моего главного путешествия новая с иголочки. Все вещи до одной, и это еще печальнее. Я стягиваю платье с маленькой вешалки, вынимаю туфли из коробки, разрываю целлофан, в который упаковано белье и колготки. И без тени стеснения одеваюсь под взглядом темных глаз мертвого мужчины.
Костас ведет нас в кафе, больше смахивающее на турецкую баню. Из кипящего на пластиковом прилавке титана вырываются клубы пара, ведущие жестокий, но иллюзорный бой с гигантскими щупальцами дыма, который поднимается к потолку из полусотни зажженных сигарет, вставленных в полусотню курящих ртов. Столы стоят почти вплотную — двадцать прямоугольников, напоминающих игральные карты, разложены для таинственного пасьянса. За каждым такая же разношерстная тройка, как Фар Лап, Костас и я. Новоумерших легко узнать — у всех на лицах потрясение и облегчение. Облегчение, потому что нет боли — будь то сокрушительный удар насильственной смерти, или быстро-медленно ползущий рак, или удар молнии — и потрясение, ибо в загробном мире царит невыносимая скука. Вместо Харона — греки-киприоты с помятыми лицами и брюками, они громко болтают, а их тлеющие сигареты выжигают пятна на поверхности стола. Они сидят, откинувшись назад, или подавшись вперед, или оседлав повернутые задом наперед стулья — так обычно сидят жокеи, когда они не на коне.
18
За неимением лучшего (фр.).