— Если бы я сам не пришел в твой дом, то не был бы и твоим узником, — и пожал плечами.
Феликс смеется. Он всегда так смеется, когда в его руки попадает жертва, которой он не очень боится, но которая вызывает в нем непонятную тревогу. Так было и с диаконом Титом.
— Тебе ничто не поможет, Астурий… Раз уж ты ко мне пришел, то это явный знак, что сам Христос хотел, чтобы ты попал в мои руки… И теперь-то я узнаю…
Астурий с трудом скрывает радостное изумление. Немного же знает Феликс, если надеется что-то узнать. В голове его с молниеносной быстротой восстанавливается весь еще в дороге намеченный план, который был разрушен слонами: «Ты мой узник…» Но с чего начать? Пусть же мысль работает… работает быстро, но и спокойно — надо во что бы то ни стало что-то говорить… говорить как можно больше.
— Что ты хочешь со мной сделать, сиятельный патриций?..
Феликс снова смеется, а от этой улыбки лицо его кажется приятнее и привлекательнее, чем обычно. Астурий смотрит на него со все возрастающим удивлением и думает: «Если бы я не был в его власти, если бы наши силы были равны, это был бы не страшный противник…» И внимательно напрягает слух: не слова, которые он услышит, а сила и напряженность голоса, который их произнесет, дыхание, скрытая за ними душа — вот что для него важнее!
— Что я сделаю?.. Под усиленной стражей пошлю тебя в дар великой Плацидии, и не будет мне до тебя никакого дела, как его не было вчера… Как ты думаешь, обрадуется великая этому подарку, а?
И он снова смеется. Астурий смотрит на него с нескрываемой завистью: если бы он мог извергнуть из себя такой поток радостного, торжествующего смеха, который распирает Феликсу грудь, а подавляемый гнетет и душит; нет, никакой ангел не прилетал с предостережением к патрицию от епископа! А значит, действовать… действовать как можно скорее, точно по намеченному плану… «Только бы он не приказал меня обыскать», — возникает на миг тревожная мысль, но он уже не может удержать срывающихся с губ слов:
— Может быть, обрадуется, но вряд ли больше, чем письмам, которые ей вручат, — он бросает взгляд на большие солнечные часы, — в двенадцать часов…
Феликс тут же перестает смеяться. Лицо его, еще минуту назад такое красивое и обаятельное, в мгновение покрывается сотней мелких уродливых морщин.
— Каким письмам? — спрашивает он голосом, полным тревоги.
Астурий снова пожимает плечами.
— У меня не такая великолепная память, как у моего начальника, господина и истинного отца, непобедимого Флавия Аэция, так что я не сумею тебе, сиятельный муж, привести наизусть все письма, но кое-что я все же помню: «Ты один знаешь, что это мое дело, а у Пл. — это что значит, у Платона, сиятельный? — даже в мыслях не промелькнет». А вот еще одно место: «Ты не должен делать передо мной вид, якобы ты по меньшей мере так же, как я, хотел бы…»
— Довольно, Астурий… ради Христа, довольно… перестань… перестань…
Цвет лица Феликса не очень отличался от цвета земли, когда он кинулся к Астурию, одной рукой схватив его за плечо, а другой заткнув ему рот. Спустя минуту, убедившись, что молодой комес действительно умолк, он, точно укушенный ядовитым гадом, бросился к одной двери, к другой, к третьей… приподнял пурпурную завесу, потом другую — голубую, затканную серебром, наконец, убедившись, что никто не подслушивает, вернулся на прежнее место с еще более землистым лицом. Выхоленные руки его тряслись, тряслись красиво очерченные, утопающие в пышных кудрях бороды губы.
— Откуда… откуда ты знаешь об этих письмах?
— Я сам переслал их великой Плацидии…
— Ты?.. Ты?.. Откуда они у тебя… Ради бога, откуда они у тебя, Астурий?
Голос Феликса, вначале гневный и пышущий неудержимой яростью, звучит все более умоляюще.
— Я получил их от сиятельного Аэция.
Дрожащей рукой патриций осенил себя крестом.
— О Иисусе, ты видишь и не караешь?.. Не разразишь этого клятвопреступника?!. Святым распятием, мощами святых Юста и Пастора, стрелами Севастьяновыми, спасением души отца своего, Гауденция, клялся Аэций, что уничтожил эти письма, сжег, разорвал на мелкие клочки и пустил по ветру… Вероломец! Богохульник! Святотатец!
В голосе его снова звучит невольная ярость.
Теперь засмеялся Астурий.
— Значит, ты признаешь, что письма были?
Феликс метнулся к нему, схватил холеными руками за край одежды, приблизил искривленное от бешенства лицо вплотную к смуглой щеке — неожиданно разжал пальцы, покачнулся, закрыл рукой лицо и бессильно опустился на широкую мраморную скамью.
— О Аэций, Аэций, — глухо простонал он, — разве я не был тебе другом? Разве я не осыпал тебя почестями и титулами?.. Не уберегал тебя от яростного гнева Плацидии?.. А ты теперь против меня с нею… вместе с нею…
— Лжешь, Феликс. Ты не был ему другом. Ты жаловал ему блага и титулы, потому что вся империя требовала этого для него… для своего защитника… своего избавителя! Потому что, если бы поскупился для него, мы — его солдаты, коих он назвал сынами своей руки и головы, — сокрушили бы тебя вместе с Плацидией и всей Равенной… обратили бы в прах… А в действительности же в змеином сердце своем ты его всегда ненавидел, вредил ему как мог, бросал ему под ноги бревна, вместо того чтобы помогать… Почему же ты, несчастный, уперся на том, чтобы отобрать у гуннов — друзей и единственных наших союзников — Валерию, вся цена которой — три силиквы и из-за которой ты поссорил империю с Ругилой?..
Феликс посмотрел на Астурия так, как будто перед ним был безумец.
— О неразумный юнец! — воскликнул он. — Разве я не приумножил тем империю?!
По-солдатски, грубо харкнув, испанец сплюнул в напевно журчащую в бассейне воду.
— И эта голова правит Священной Римской империей! — крикнул он в гневе, действительно искреннем, но и с не менее искренним удивлением. Ведь Астурий знал, что не голове своей обязан патрициатом империи Флавий Констанций Феликс, а всего лишь родственным связям, хотя и отдаленным, с Феодосиевым родом, а прежде всего огромным своим богатствам, которыми он поистине ослепил обе столицы, всю Западную империю в год своего консульства. Сознавал это отчасти и сам патриций: вот уже несколько лет чувствует он, что задача, которую он взвалил на свои плечи, превышает его силы, способности, сообразительность и самую добрую волю. Мраморная статуя Атласа, украшавшая перистиль его прекрасной инсулы, вызывая досаду и гнев Плацидии, была тайным выражением его раздумий о бремени власти. К счастью для себя (если понимать счастье в самом узком смысле!), у него было мало воображения и неровный, а по сути дела легкомысленный и безмятежный характер: его никогда не угнетали мрачные мысли о будущем или о возможных несчастьях, ударах, каких-нибудь изменах, заговорах, покушениях, которые гнали сон от глаз Плацидии. Но в противоположность ей он также абсолютно не был закален и подготовлен для такого рода тревог, и, когда ему случалось — очень редко — сталкиваться с ними, он тут же впадал в совершенно обратное настроение: или в безнадежное отчаянье и полную беспомощность, или же бессмысленную жестокость. Это последнее проявилось четыре года назад в истории с Арелатским епископом и диаконом Титом; теперь же, кажется, начинало преобладать первое: неожиданное отчаянье и чувство полнейшей беспомощности. И он попытался с ними бороться.
— Как же это, Астурий, — прошептал он, — а разве письма, о которых ты говоришь, не являются лучшим доказательством моей дружбы к Аэцию?.. Ведь мы же вместе, имея в виду общее благо и общую выгоду, решили убрать Бонифация, чтобы он не влиял на Плацидию. Разве я не сделал этого?
— Сделал, Феликс, но для того, чтобы, избавившись от одного соперника, избавиться потом и от другого — от Аэция… И не лги, что ты замышлял это вместе с Аэцием… Ты писал ему, подбивал его, соблазнял, но чего добился?.. У тебя есть доказательство?.. Есть хотя бы одно письмо, в котором Аэций писал бы, что одобряет твое намерение?
Патриций сидел неподвижно, спрятав лицо в деревенеющие руки: о, глупец из глупцов… мужчина с умом ребенка!.. Было доказательство… было письмо от Аэция, правда, с туманным, но в общем-то легко угадываемым одобрением того, что Феликс предпринимал против Бонифация… И он уничтожил это письмо, о несчастный!.. Уничтожил, потому что так же, как и Аэций, клялся святыми Севастьяновыми стрелами, мощами святых Юста и Пастора, спасением души отца своего и святым распятием! Вдруг у него мелькнула надежда: призвать Аэция к епископскому суду за клятвопреступление, богохульство и святотатство! Но ведь тогда придется признаться в умышлении и выполнении всего хитрого и искусного плана против Бонифация, а этого Плацидия ему никогда не простит! И он впал в отчаяние и ни словом не обмолвился за время долгой речи Астурия, пока молодой испанец, сыпля сотнями аргументов и примеров, доказывал, насколько он, Феликс, не годится для правления империей — более того, сколько он причинил этой империи зла! И только тогда, когда Астурий произнес: «Победоносные войска не потерпят больше этого», — он в дикой тревоге вскочил с мраморной скамьи и воскликнул: