— Нет… нет, святой отец… Не говори… не говори… Прости меня… — Он весь содрогнулся, — Я не могу убивать… я никогда мухи не убил… — закончил он.
Наступило долгое молчание. Первым заговорил Эгзуперанций.
— Грунит, сын мой, с каких слов ты начал читать писание в последний господний день?..
— Помню, отче… «Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон…»
— Правильно ты сказал, сын мой. О чем же там говорилось?
— О любви божьей, отче…
— А в твоем вчерашнем уроке?
— Также о любви божьей.
— А как я его начал?
— Словами писания: «Кто ударит тебя в правую щеку твою…»
— А что ты сейчас делаешь, Грунит?
— Подвязываю башмаки, святой отец. Дом патриция далеко, и я боюсь, как бы не потерять обувь.
— Подвязывай крепче, сын мой. Это важнее, чем бояться убить муху.
Геркулан Басс дочитал письмо как раз до половины, и вдруг ему стало как-то не по себе. Сначала он не мог сообразить, что бы, собственно, могло быть, а когда наконец осознал, громко рассмеялся и вновь принялся за чтение. Неприятное чувство, однако, не покидало его и, даже наоборот, донимало сильнее, пришлось снова прервать чтение. Действительно, неприятно, когда чувствуешь и знаешь, что за тобой следят… Стоит чуть дрогнуть векам, сморщить лоб или брови, стоит лишь искривить губы — и это уже пожирается четырьмя парами безжалостных, хищных глаз, проницательно глядящих на него из четырех углов комнаты… Что с того, что глаза эти мертвы, что лица эти из гипса или из бронзы: возбужденное бессонницей и все нарастающей тревогой воображение могущественного сенатора само оживит загадочной улыбкой прекрасный облик Платона, а холодные черты Цицерона еще больше заморозит гримасой презрения и даже отвращения. На апостола Павла вообще лучше не смотреть — взгляд, брошенный в: его сторону, только углубляет борозду грустной задумчивости, прорезающую низкий лоб под кудрявыми волосами; один Октавиан Август сохранил еще в уголках рта благодушную улыбку, и похоже, что сам бы с удовольствием принял участие в чтении письма — так подалась вперед его тонкая юношеская шея. Но Бассу надо поскорее дочитать письмо до конца, и он не ждет, пока безрукий и безногий император сойдет с мраморной стеллы и скажет: «Подвинься-ка немного, приятель…» А в конце письма, трижды подчеркнутая, какая-то приписка — он еще не успел пробежать ее взглядом, осмысливая каждое прочитанное слово, важное и веское. Он намеренно не забегает вперед: будто вступает в бой с каждой новой фразой, вооруженный с ног до головы обстоятельно продуманными прочитанными словами. И вот он добрался до конца. Вот и приписка: «Писано» — потом зачеркнутое число дня перед июньскими календами — и дальше снова отчетливо: «в лагере на Колубрарской горе через час после разгрома короля готов».
«Значит, уже», — думает Басс. Он готов сказать себе: «Решено». Может ли тут быть более сильный аргумент?.. Но на лету перехватывает эту мысль, отбрасывает ее и топит в целом водопаде новых мыслей, из которых более всего его устраивает: «Прочитаю еще раз».
Он читает второй раз, потом третий и багрецом подчеркивает наиболее тревожащие его абзацы:
«Все окрест стенают и плачут: «Гибнет империя… близится погибель…» Но если это так, надлежит ли эту погибель приближать? Нет, как мужам пристало, надлежит ей противоборствовать, бороться с нею, делать все, что делают моряки на тонущем корабле. А что сделал Феликс, патриций империи? Есть ли такое дело, коим он мог бы похвалиться? Да, есть. Одно-единственное. Вернул провинцию Валерию, много лет занимаемую гуннами. Сам посуди, сиятельный Басс, не лучше было бы, если бы Феликс вообще бы ничего в своей жизни не сделал или, еще лучше, если бы он вообще не родился. Ибо что он сделал? Поссорил нас с королем Ругилой, который был единственным надежным и действительно могущественным союзником империи. Когда я упоминаю об этом, то тут не идет речи обо мне самом».
Басс улыбается. Для Аэция возвращение Валерии было чуть ли не ударом. Но и империи от этого не прибавилось. Басс уверен, что Феликс сделал это по требованию Плацидии только для того, чтобы насолить Аэцию. Разоренная, выжженная, вымершая провинция — сущее бремя для империи! Он читает дальше и через минуту вновь подчеркивает несколько дрожащей рукой:
«Брут не пожалел крови своих сыновей, Ромул убил брата, а Давид поверг Авессалома. А ведь мы тоже римляне, как двое первых, и чтим единого бога, как Давид. Предки твои, сиятельный, принесли не одну тяжелую жертву на алтарь отечеству, так что ты скорее, чем когда-либо, поймешь, что кровь, которая должна пролиться…»
Басс страдальчески морщится. Он ни за что не взглянет в угол, откуда сверлят его мозг гипсовые глаза апостола. Кровь! Иисусе, разве не заплакал он некогда над мучениями узурпатора Иоанна?! Единственные слезы в его жизни, с тех пор как он вышел из младенчества… А ведь это было всего лишь исполнение приговора, хотя и жестокого, но по сути своей справедливого. А тут…
«…в самые тяжелые, грозные минуты сенат добровольно вручал неограниченную власть диктатору, чтобы тот защищал отечество. Кто же ныне защищает империю? Уж не Феликс ли? Я вижу, как ты улыбаешься в этом месте, сиятельный. А ведь по букве закона Феликс исполняет при Плацидии, как патриций, власть диктатора — только он не умеет ее нужным образом использовать. А разве по воле или хотя бы с согласия сената? Ты и сам знаешь, сиятельный Басс. Тот же, кто на самом деле защищает империю, а как защищает — ты знаешь, тот, кто действительно сумел бы использовать диктаторскую власть патриция — возможно, ты скажешь, что нет? — хочет получить ее не от Плацидии, а от сената древнего Рима. И упаси Христос, чтобы ее пришлось брать от преторианцев…»
«Грозится», — решает Басс и читает дальше:
«Кто же из сенаторов более, чем сиятельный Геркулан Басс, достоин споспешествовать возрождению и укреплению империи? Кто же лучше сумеет объяснить всю суть дела отцам города и подготовить всех сиятельных, достопочтенных, достосветлых мужей к тому, что случится через несколько дней в Равенне…»
— Неужели им должен быть полуварвар, воспитанник обезьяноподобного короля полулюдей? — шепчет про себя Басс с искренним удивлением.
«…Некогда, во времена моей молодости, ты именовал возвратившегося от готов заложника своим молодым другом. Как же приятно мне было вспоминать об этом, когда я, спустя годы отправляясь на войну в Галлию, желал иметь за спиной в Италии такого префекта претория, в котором мог бы быть совершенно уверен. Но еще приятнее будет мне, когда я увижу, что славный род, великий ум и подлинная честная заслуга (честная — трижды подчеркнуто) по достоинству будут вознаграждены консульством на ближайший год».
Пробужденный от приятного сна майордом с трудом сдерживает зевоту.
— Ты звал меня, господин?
— Да. Сейчас же мне квадригу и восемь подставных коней. Я еду в Рим.
— С рассветом?
— Сейчас, вот-вот.
Добродушная улыбка все еще цветет в уголках рта Октавиана Августа. А это самое важное. Куда важнее, чем приписка на отдельном, с таким трудом расклеенном листке:
«Будь спокоен. Невольник, который принесет тебе это, глухонемой от рождения».
— Ты мой узник, Астурий.
Испанец вздрогнул. «Значит, все кончено! Глупец! Сам себе приготовил западню! Но как же это случилось? Даже самый быстроногий посланец не мог быстрее его проделать путь от епископского дома до инсулы патриция. Разве что у него крылья… Ангельские крылья», — промелькнуло в голове Астурия, и он невольно вздрогнул.
Но тут же быстро овладел собой. Хорошо, он пойдет в тюрьму, на муки, под меч палача, но никто не услышит от него ни слова… Он думает об этом без исступления и одержимости и без тревоги: он знает, что сумеет… выдержит… Он лишится жизни, но даже после смерти не лишится доверия и милости Аэция. Не зря же он почти с детских лет солдат: о том, что он каждую минуту может умереть, он давно привык думать абсолютно спокойно, хотя и не без искренней досады. А досада эта немногим отличается от чувства, которое вызывает в нем необходимость провести без сна две-три ночи подряд или же неожиданный упадок сил перед самым дележом пленниц после победоносной битвы. Но сейчас главное — это не то, что его схватили и что его наверняка ждет смерть, а то, как Феликс обо всем этом деле проведал и что именно он знает. Это надо из него обязательно вытянуть, а пока что необходимо сказать хоть что-нибудь.