И вот я бросился на север. Надо было налаживать дело там. И я попал в Большие Вётла. Я не узнал их. Да, были все те же поля. Но я не узнал их. Осенью, а погода была ужасная… Дожди, дожди, поля плакали… Туманно, в мутной сетке. Того, что я видел когда-то, их силы покойной, — не было и следа. А где-же омёты? А золотые волны? Нет и следа. Глухо, темно и мокро. А голоса на деревне? Тихо, тихо было там. Там молчали, там забились в щели и замерли.
… Наш медицинский отряд имел здесь свою стоянку. Отсюда мы должны были вести войну со смертью и голодом. И я увидал деда Антона. Я увидал что-то поникшее. Он едва бродил убитый. На меня смотрели глаза, растерянные глаза… И первое, что я от него услышал:
— Вот, баринок, погибаем…
И так вот рукой сделал. Всё повернулось в душе. Многое услышал я в этих словах и уловил во взгляде. Быть может он и не думал об этом. Но я понял одно:
— Поздно….
…Да, мы были здесь, когда живы были поля, когда пузатые омёты стояли несокрушимой, казалось массой… Когда так хорошо и светло было кругом… И когда мы были не нужны… А теперь… теперь — поздно…
…Да, мы опоздали. Конечно, мы многих спасли и одолели и тиф, и голод, но мы всё же… опоздали. Спрашиваю его, — как, что. Затрясся он и махнул рукой. Тех, трёх пар голубых глаз, тех… Акульки, Маньки и… Тита… не было. Мы опоздали. И тиф и дизентерия сломили их. Его сын, “старшой“, лежал в тифе. И что же? Этот старик пытался сам что-то делать. Он лечил своими травками и корешками, как мог. Он выпекал какой-то особенный хлеб, мешал его со съедобными корешками, которые он добывал в лесу. Он сам выкапывал их, пока были силы. Копал с Никешкой. Варил какие-то похлёбки. Какую-то “лесовую картоху“!
— Держались… — плача рассказывал он мне. — А потом… и силы не стало… Можно бы держаться, да болезни…
…Он плакал и повторял:
— Мнучки… все… один Никешка мается. Баринок, баринок!
…И повалился к моим ногам. Баринок! Да, господа… Это был тот самый голос… Его, его я слышал тогда во сне. Не верю я снам, но странно, — это был тот самый голос с поля…
Меня охватил ужас. Я плакал, господа. Боль, мучительная стояла в сердце камнем.
…И вот тогда я начал, начал работу… настоящую работу. Дед молил меня спасти Никешу, последнее, что оставалось ему. Я спас его.
Да, господа, я его спас. Я всем своим существом бросил вызов силе, страшной силе, которую мы-таки сломили. Боже, как хорошо было! Было жутко, и всё же было хорошо!
Как мы боролись, друзья! Как все мы забывали себя. Видите… я плачу, господа… это ничего… так хорошо вспомнить прошлое, когда весь горел каким-то святым огнём — давать, давать, давать! Всего себя отдать…
…Помню, как я вошёл к нему в избу. Так же, как и раньше, с потолка свешивались травы, и цветы. Холодно было, но запах был всё тот же. Черноголовый Никеша лежал на печи и бредил. Метался без памяти. Звал Кутьку, — собаченка у него была. На столе, накрытая холщевой тряпицей, лежала плоская краюшка хлеба… Лежал “пряник“… вот тот самый пряник… — показал доктор на чёрный продолговатый кусок, — это часть того “пряника“. Этот хлеб выпекал дед Антон. Тут были и его измолоченные корешки, и мякина, и Бог знает, что ещё. Когда я попробовал, я выплюнул эту вязкую горечь. Они питались ею с месяц до нашего хлеба. И когда я жевал его, у меня схватило в горле. А дед Антон смотрел на меня, моргал и шептал что-то про кострику, которая с непривычки не лезет в глотку…
… И началась работа. Моим главным и первым пациентом стал Никешка.
Не знаю, что, но что-то властное сказало мне: “ты должен его спасти“. Глаза старика так и следили за мной, стояли передо мной неотступно, молили, звали…
О этот сон, странный сон под утро, когда ночь, прекрасная ночь закрывала звёздные глаза свои, и с широких полей тянуло медовым духом. Неотступно стоял передо мной этот сон.
И шумящие, за ноги хватающие колосья, и дед Антон, который звал, звал меня…
В моей усталой голове, в которой шумело кровью, стучала, как молоточек, одна назойливая дума. Мне казалось, что если я спасу Никешу, я сделаю всё. В этого, мечущегося на печи Никешу воплотилось для меня всё страждущее, всё родное, всё человеческое. И этот дрожащий дед, следящий за мной беспокойным, выпрашивающим взглядом!
…Я захватил Никешу в опаснейший момент, когда болезнь готова была осложниться воспалением лёгких. Тогда бы всё было кончено… Но я прервал горячими ваннами: у Никешки было крепкое сердце. Моя помощница, — она заплатила жизнью там, — делала чудеса…
…Этот месяц работы прошёл для меня, как кошмар. Я спал не больше двух-трёх часов в сутки. После свинцового сна я вскакивал с болью в костях и с шумом в голове, у темени.
Всё кружилось, перед глазами, когда я шёл обходить больных… Поля… мокрые, чёрные, пёстрые… мне становилось тошно, и я закрывал глаза… Да, начинался тиф. Я это знал. Но мне было всё равно. Я должен был, должен был спасать, спасать… Всё спасать! — говорил я себе. Меня трепала лихорадка, подкашивались ноги, и я говорил себе: я должен, должен… я опоздал, опоздал…
И Никеша поправился. Дед смотрел на меня какими-то необыкновенными глазами. Он говорил ими, старался что-то понять, моргал, разевал рот, плакал… А, может быть, мне казалось…
Помню, когда я последний раз пошёл, шатаясь в его избу и повалился на лавку, в угол, где лежали какие-то жёлтые цветы, он протянул ко мне руки и шептал с дрожью:
— Баринок… баринок… Божьи люди… баринок…
…И курчавый, худой Никеша смотрел с другой лавки огромными глазами. И всё закружилось и пропало… Потом всё было смутно. Я уже не мог подняться. Помню только пучок жёлтых, ярких жёлтых цветов над головой. Они качались и резали глаза… колосья, сухие, огромные шумящие сухие колосья. Они жужжали в уши, гремели, пугали… Они шептали: — баринок, баринок… Звали меня эти ужасные колосья… И сладкий, приторный, вязкий запах печёного хлеба заливал меня и томил, томил.
…Я пришёл в себя в нашем бараке. Я пролежал без памяти три недели. И первое, что я увидел, был дед Антон. Он стоял ко мне спиной и разговаривал с нашей фельдшерицей. И когда обернулся ко мне, — смотрел, так смотрел… Такого взгляда, такой любви во взгляде я не помню. О, в этот момент он простил мне, если только он мог упрекать меня когда-нибудь, — он простил мне тех… троих малышей, те три пары голубых глаз…
— Теперь я здоров!… — сказал я, обливаясь потом, — Ну, что, как твой Никешка?
…Дед Антон сложил ладонь к ладони и закачался. Он только повторял:
— Жив, жив… Господи… Божьи люди…
…Никешка был спасён. И другие, многие. Мы потеряли сестру. Мы победили… Тяжело было, нет слов, но, скажу, это был ценный момент жизни. И поучительный момент.
Больше и рассказывать нечего. Никешка и посейчас жив. Вы его видели сегодня, этого черноватого, который с нами обедал. Он-то и принёс мне этот коробок. Он частенько приносит мне эти пряники. Мы с ним старые приятели.
Доктор улыбнулся.
…И вот этот “пряник“ много помог мне в работе. Когда опускались руки, когда сомнения забирались в душу: сомнения, — что могу я сделать, я, маленький я, в этих огромных просторах полей, я только загляну за стекло, где лежит этот пряник, только вспомню, что он лежит там, — приходит бодрость.
Дед Антон смотрит на меня, — теперь он лежит там, в Больших Вётлах, укрытый полями, — и уже не тем взглядом, каким смотрел, когда говорил: “вот, баринок… погибаем…“ Как-никак, а мы разделили с этими полями их тоску и боль…
И так, вы видите, что в моей работе большую роль сыграл этот “пряник“. Когда говорили здесь много хороших слов, он молчал в шкафу. Но как-никак, он хоть отчасти родился на этих полях и от их имени должен был сказать своё слово. И сказал… И не ошибся…
Доктор встал и унёс пряник в кабинет. Мы слышали как он закрыл дверцу и повернул ключ.
— Но позвольте… — сказал один из нас, когда доктор вернулся, — эта история сказала больше, чем все мы… А вы в чём-то, как-будто, упрекаете себя… Вы, как стойкий, редкий человек…