Когда монсеньор Домани пришел в себя, оказалось, что он лежит на полу возле кровати, а огонёк зажигалки отделяют от его лица какие-нибудь двадцать сантиметров. Он протянул руку, схватил зажигалку и погасил ее. Позднее он, должно быть, говорил себе, что это был самый мужественный и, возможно, самый христианский поступок в его жизни.

И тут он увидел белый шарик, который продолжал подпрыгивать на полу, и теперь, когда он знал, молодому иезуиту показалось, что тот подпрыгивает с целью привлечь его внимание, что сила, оживлявшая шарик, зовет на помощь и отчаянно стремится высвободиться.

Монсеньор Домани рывком поднялся, схватил с кровати бумаги и бросился вон из комнаты. Ночная стража видела, как он несся верхними коридорами, натыкаясь на стены, точно перепуганная птица. Он несся, выпучив глаза, а губы его так истово шептали молитву, что когда он достиг папских покоев, то понял, что никогда прежде не молился по-настоящему.

III

Он поднял глаза, захлопнул книгу — «Бесчеловечных» Крезинского — и в очередной раз застал ее в приступе христианского милосердия. Распластавшись на постели — грудь обнажена, лицо в слезах — она смотрела на перламутровый шарик с той смесью жалости, страдания и любви, которой столькие художники наделяли Марию Магдалину у подножия креста. Два тысячелетия промывки мозгов читались в этом взгляде.

— Послушай, Мэй, хватит. Брось. Сколько раз тебе повторять? Это обыкновенный прибор. Научное изобретение.

Он снова удостоился одного из тех взглядов, от которых всякий раз чувствовал себя детоубийцей.

Матье бросил книгу, подошел и сел рядом с ней на кровать.

— Мэй, это игрушка. Тебе знакомо это старое доброе французское слово, игрушка? Там внутри нет ничего, кроме энергии.

— Знаю. Знаю, что это за энергия. Кто там внутри, Марк? Кто тот парень, у которого вы, мерзавцы, украли бессмертный дух? Кто донор?

— Вот черт.

— Ведь он же все-таки чей-то? Кто донор?

— Жан Питар, раз тебе это так важно.

— О господи, Жан был твоим лучшим другом, и ты хочешь сказать… и…

Он закрыл глаза. Терпение. С этой идиоткой, которую он по непонятным — а в общем-то, по сентиментальным — причинам любил, требовалось прежде всего терпение, а именно терпения ему больше всего и не хватало.

— Ты получил разрешение родных?

— Да о чем, по-твоему, идет речь, дура? О пересадке органов, что ли?

— Жан дал согласие?

— Не успел. Он был еще жив, когда его привезли в больницу, и я рванул к нему. Да, мы действительно были друзьями. Разумеется, я прихватил с собой уловитель. Всё равно Жан был убежденным атеистом. И к тому же ученым, так что…

— Ты задал ему прямой вопрос?

— Нет, конечно. Есть вопросы, которые уже не принято задавать в научной среде. Про «душу», например. «Душа»… «Наш бессмертный дух»… Весь этот средневековый лексикон… Это было уместно, когда люди запрягали волов в телегу. Речь идет об энергии. О том, что на языке ядерной физики называется «передовым топливом». Или ты не слышала об энергетическом кризисе? А мы открыли новый источник энергии: она ничего не стоит, она рядом, нагнись и подбери, и она практически неистощима. Вот и всё. Разумеется, если использовать эмоционально окрашенную лексику из другой эпохи, можно создать себе абсурдные проблемы. Вопрос о душе тут неуместен по той замечательной причине, что мы говорим о науке. Даже радетели экологии не смогут поднять крик: тут все чисто. Никакого загрязнения, никакой радиоактивности, никакой угрозы для окружающей среды. Да, имеет место психическое воздействие, но мы над этим работаем. По мере привыкания оно должно исчезнуть. Существует так называемая восходящая сила, которую мы в Коллеж де Франс открыли первыми. Поэзией все уже сыты по горло, Мэй. В тот самый момент, когда цивилизация особенно нуждается в энергоресурсах, а те, в свою очередь, очень быстро истощаются, мы разработали метод, позволяющий покончить с разбазариванием энергии, которое длится с начала времен. Мы стоим на пороге новой эры, грядет неслыханное процветание, которое положит конец всем материальным проблемам на Земле, а ты…

Но все было бесполезно. Все, что он мог сказать, разбивалось о стену тысячелетних предрассудков. В Мэй было что-то животное, инстинктивное, первобытное и непобедимое, как будто предназначенное для того, чтобы противостоять натиску человеческого гения. Коре головного мозга, которая формируется позже спинного мозга, пока что не удавалось возобладать над животным, инстинктивным, примитивным, над тем, что старше всего человеческого на несколько миллионов лет. Нам предстоит проделать еще чертовски много работы, чтобы освободиться от своих корней. В облике этой двадцатилетней стриптизерши из Техаса, которую он подобрал в ночном клубе, в ее груди, бедрах и прочих округлостях было что-то архаичное, примитивное, что подчеркивалось синевой глаз и застывшим в них выражением простодушия. Возможно, именно здесь следовало искать причину, по которой он так глубоко привязался к ней: простодушие. Оно действовало освежающе. Часто, когда он ловил ее взгляд, такой невинный, что разрывалось сердце — еще одно старомодное клише, — ему на память приходили строки из Йейтса:

Лицо, что было у меня
До сотворенья мира.

Пфф!.. Тоска по первоосновам. Конечно, человечество несколько сбилось с пути, уклонилось, и новоявленные экологи, как называли теперь тех упрямцев, что мечтали о незнамо каких переменах, возможно, в чем-то и правы.

— Здесь заложен тот же принцип, что и в прыгающем мексиканском бобе. Какая-нибудь маленькая штуковина — в бобе это червяк — извивается внутри, стараясь выбраться наружу. Это понятно даже ребенку. Когда червяк гибнет, боб становится неодушевленной материей, и это уже не смешно.

Она не слушала. Опершись на локоть, — распущенные светлые волосы струились по ее щекам и плечам, — она не отрываясь следила христианским взором — иначе и не скажешь — за прыжками маленького чуда техники, плода стольких усилий, первого лепета нового века и одновременно триумфального завершения целой эпохи.

— Pobrecito[8], — пробормотала она.

У нее когда-то была няня-мексиканка.

Матье сидел на кровати — в пижамных штанах, голый по пояс, волосы всклокочены — и мучительно подыскивал простые успокаивающие слова, которых требовали обстоятельства. Все это прежде всего было вопросом терминологии. Зря они ввели такие термины, как «реактор-размножитель», «удерживание» или «переработка отходов»: от них попахивало нацистским лагерем или ГУЛАГом. Они привлекли к своим исследованиям Голден-Мейера, предложив ему изучить эти пережитки устаревшего словаря и разработать новую терминологию, отвечающую духу времени. К сожалению, пожилой профессор, специалист по истории цивилизации, сам оказался диплодоком, безнадежно завязшим в допотопных воззрениях. Он впал в депрессию и не нашел ничего лучшего как броситься в Рим, чтобы предупредить папу о грядущем «окончательном решении» энергетической проблемы. Старик, разумеется, был убит, так как ни Соединенные Штаты, ни Советский Союз, ни какая другая из так называемых ядерных держав не могли допустить подобного разоблачения; ядерным державам нужно было любой ценой избежать вмешательства Иоанна XXIII, чье слово могло оказаться решающим, учитывая, что атомная энергетика и так уже вызвала немалое смятение умов. Все эксперты сходились в одном: требовалась долгая кампания по разъяснению и убеждению, просветительская работа и усилия по созданию положительного общественного мнения. В противном случае никто не брался предвидеть, как далеко может зайти паника. Как только предрассудки будут преодолены, останется, вероятно, единственный вопрос — о стандинге, то есть о посмертном распределении энергии каждого. Поначалу, в особенности в демократических странах, доноры неизбежно станут требовать, чтобы их ставили в известность о том, будет ли на их энергии работать мотор «роллс-ройса» или же насос для откачки дерьма. В общем, и тут не обойдется без классовой борьбы. Свободный Западный мир, вероятно, будет внимательнее к частным предпочтениям каждого энергетического донора, чем восточноевропейские страны. Но тут уж ученые ничего не могут поделать.

вернуться

8

Бедняжка (исп.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: