Я приехал к обеду сияющим. Счастье побудило меня быть со всеми приветливым. Сознание, что никто из окружающих не знает, какая рука, маленькая ручка, приветствовавшая меня, зажгла во мне этот великий огонь радости, сияние которого все видели, — сознание это окрасило мое счастье очарованием тайного наслаждения. Поджидали только г-жу де Т…, и она скоро явилась. Это личность самая незначительная из всех, кого я знаю, и, несмотря на то, что сложена она скорее хорошо, чем дурно, — самая непривлекательная. Но я был слишком счастлив, чтобы не простить каждому его недостатки, его безобразие, и подошел к ней, приветливо улыбаясь.
— Только что вы были менее любезны, — сказала она.
— Только что? — повторил я, удивленный. — Только что я вас не видел.
— Как? Вы не узнали меня? Правда, вы были далеко. Я шла по берегу озера, вы гордо проехали в экипаже, я поздоровалась с вами жестом, и мне очень хотелось сесть к вам в экипаж, чтобы не опоздать.
— Как, это были вы? — воскликнул я и повторил несколько раз в отчаянии: — О, простите меня, простите!
— До чего у него несчастный вид! Поздравляю вас, Шарлотта, — сказала хозяйка дома. — Но успокойтесь же, раз вы теперь с нею.
Я был поражен. Счастье мое рухнуло.
Да. Но самым ужасным было то, что в глубине души я не хотел признать свою ошибку. Образ той, которая меня не любила, даже после того, как я понял свою ошибку, надолго изменил мое представление о ней. Я попытался исправить его, я стал забывать его еще медленнее, и часто, чтобы утешить себя, пытался поверить, что это были ее руки, как я это почувствовал сразу. Я закрывал глаза, чтобы снова увидать посылавшие мне привет маленькие ее ручки, которые так нежно вытерли бы мне глаза, так нежно освежили бы мне лоб, — ее маленькие, затянутые в перчатки руки, которые она протягивала на берегу озера, словно символы мира, любви и примирения, в то время как глаза ее, грустные и вопрошающие, казалось, просили меня взять ее с собой.
XV
Как небо кровавое предупреждает прохожего: «там пожар», так иные пламенные взгляды говорят о страстях, хотя они служат только отражением их. Это пламя, отраженное в зеркале. Но бывает иной раз и так, что у людей равнодушных и веселых глаза огромны и темны, как горе, словно между душой их и глазами помещен фильтр, и в свои глаза они, так сказать, «процеживают» сквозь этот фильтр все живое содержимое своей души. Отныне согреваемая пылом их эгоизма — тем пылом, который привлекает других в такой же мере, в какой испепеляющая страсть отталкивает, — их очерствевшая душа будет не более как искусственным дворцом интриг. Но глаза их, не перестающие гореть любовью, которые слеза томления увлажнит, заставит засверкать, зальет, затопит, не сумев погасить, — глаза эти будут поражать мир своим трагическим блеском. Две планеты, отныне не зависящие от своей души, планеты любви, огненные спутники навсегда угасшего мира — они до конца своих дней будут излучать обманчивый свет — лжепророки и клятвопреступники, обещающие любовь, которой их сердце не дает.
XVI. Сон
Твои слезы текли для меня,
мои уста осушили твои слезы.
Мне не нужно делать ни малейшего усилия, чтобы вспомнить, каким было в субботу (четыре дня назад) мое мнение о г-же Дороти Б… Случилось так, что как раз в этот день речь зашла о ней, и я был искренен, говоря, что не вижу в ней ни обаяния, ни ума. По-моему, ей года двадцать два или двадцать четыре. Впрочем, я ее знаю очень мало, и когда я говорил о ней, ни одно живое воспоминание не коснулось моего внимания, я видел перед глазами одни только буквы ее имени.
В субботу я лег спать довольно рано. Но часов около двух поднялся такой сильный ветер, что я вынужден был встать, чтобы закрыть ставень, который плохо держался на петлях и, стуча, разбудил меня. Мой короткий сон подкрепил меня, чему я обрадовался. Не успел я лечь, как снова заснул. Но через некоторый промежуток времени, определить который трудно, я мало-помалу пробудился для мира сновидений, сначала смутного, каким бывает мир реальный при обычном пробуждении, но затем принявшего более четкие формы. Я отдыхал не то на песчаном берегу Трувилля, не то в гамаке, подвешенном в незнакомом мне саду, и на меня с пристальной нежностью смотрела женщина. Это была г-жа Дороти Б… Я был удивлен не более, чем утром, когда, проснувшись, узнаю свою комнату. Также не удивляло меня и сверхъестественное очарование моей подруги, и чувство безмерной любви, чувственной и духовной одновременно, которое присутствие ее вызывало во мне. Великое чудо любви раскрывалось передо мной, и я испытывал бесконечную благодарность к ней — соучастнице моего счастья. Но она говорила мне:
— Ты с ума сошел! За что ты благодаришь меня, разве ты не сделал бы того же для меня?
Сознание, что я сделал бы для нее то же самое, доводило мою радость до бреда, как явный символ самого тесного единения. И я знал, словно пребывая одновременно и в ней и в себе, что это означало: «Все твои враги, все твои страдания, все твои сожаления, все твои слабости, что осталось от них?» И хотя я не произнес ни слова, она слышала, как я ответил ей, что она все без труда победила, все разрушила, сладкой истомой заворожила мое страдание. И она приблизилась, руками ласкала мою шею, медленно приподымала мои усы. Затем сказала: «Теперь идем к людям, войдем в жизнь». Счастье, почти непосильное для человека, преисполнило меня. Она захотела дать мне цветок, с груди своей достала чайную розу, хранившуюся на ее груди, и воткнула ее мне в петлицу. И я вдруг почувствовал, что опьянение усилилось от нового вида наслаждения. Это происходило от аромата, источаемого розой, воткнутой у меня в петлице. Я видел, что моя радость смущает Дороти, приводит ее в непонятное волнение. В тот самый момент, когда ее веки свела легкая судорога, что бывает за секунду до того как заплачешь, — мои, а не ее, глаза наполнились слезами, — ее слезами, сказал бы я. Она придвинулась ко мне, подняла свою запрокинутую назад голову на уровень с моей щекой и, высунув язычок, собрала все мои слезы, повисшие на ресницах. Затем она проглотила их, произведя при этом губами легкий звук, который я воспринял как неведомый поцелуй, взволновавший меня гораздо глубже, чем поцелуй реальный.
Я проснулся внезапно, узнал свою комнату, и молниеносное воспоминание о счастье не столько предшествовало потрясающей уверенности в том, что оно обманно и невозможно, сколько слилось с этой уверенностью воедино. Но, несмотря на все доводы, Дороти Б… перестала быть для меня той женщиной, которой она была еще накануне. Легкий отпечаток, оставленный в моем воспоминании случайными встречами с ней, почти стерся, словно его смыл могучий прилив моря, которое уходя оставило неведомые следы. Я испытывал неудержимое желание увидеть ее еще раз, испытывал инстинктивную потребность, но колебался ей написать. Имя ее, упомянутое в разговоре, заставило меня вздрогнуть, но, тем не менее, вызвало образ незначительный, который до этой ночи этому имени сопутствовал. Для меня она была так же безразлична, как первая попавшаяся заурядная женщина, и, тем не менее, она влекла меня более властно, чем самые близкие мне любовницы или самая пьянящая судьба. Я бы не сделал и шагу для того, чтобы ее увидеть, в то время как для нее «иной» я отдал бы жизнь. С каждым часом слегка стирается воспоминание о сне, и без того искаженном этим рассказом. Я разжигаю этот сон все хуже и хуже, как книгу, которую хочешь читать за своим столом, когда угасающий день переходит в вечер. Чтобы представить его, я принужден минутами не думать о нем, как бываешь принужден зажмурить глаза для того, чтобы затем прочесть несколько букв в книге, когда сумерки сгустились. Как бы ни стерлось воспоминание об этом сне — оно все еще глубоко волнует меня, волнует след, оставленный им, или нега его аромата. Но и это волнение исчезает, и я без смущения увижу г-жу Б… К чему, впрочем, говорить ей обо всех этих вещах, которым она осталась чуждой?