Увы! Любовь коснулась меня, как этот сон, с такой же таинственной силой преображенная. И вам, знающей ту, которую я люблю, и не участвовавшей в моем сне, вам меня не понять.
XVII. Жанровые картины воспоминания
Иные наши воспоминания точно голландская живопись нашей памяти, — жанровые картины, персонажи которых взяты вне торжественных событий, в обстановке отнюдь не необычайной и не величественной. Естественность характеров и примитивность сцены составляют ее прелесть.
Моя жизнь в полку полна сцен в таком духе; я прожил ее без особенных радостей, без особенных горестей и вспоминаю о том времени с большой нежностью.
Деревенский характер местности, простота некоторых из моих товарищей — крестьян, более красивых, ловких, оригинальных и непосредственных, чем юноши, с какими мне приходилось встречаться; спокойствие жизни, в которой воображение менее порабощено, чем в той, где нам сопутствуют неизменные удовольствия, — все способствует тому, чтобы в настоящее время эта эпоха моей жизни представлялась мне как бы серией картин, полных очарования, на которое время пролило свою нежную грусть и поэзию.
XVIII. Ветер в деревне
Я принесу тебе свежий мак
с пурпурными лепестками.
В саду, в роще, над полями с бешеным и бесполезным усердием ветер пытается развеять внезапно набежавшие на солнце тучи, яростно потрясая ветви молодняка, над которым они сначала нависли. Деревья, развешанное белье, хвост павлина, раскрытый веером, бросают в прозрачном воздухе синие, необычайно резкие тени, которые, не покидая земли, треплются по ветру, словно плохо запущенный змей. Такая смесь ветра и света делает этот уголок Шампани похожим на приморский пейзаж. Поднявшись до верху по дороге, обожженной светом, которая, задыхаясь от ветра, под ярким солнцем подымается к чистому небу, разве не море увидим мы, белое от солнца и пены? Вы пришли, как всегда, утром, с руками, полными цветов и нежных перьев, которые дикий голубь, ласточка или сойка уронили, пролетая над аллеей. Перышки дрожат на моей шляпе, цветок мака в моей петлице роняет лепестки. Вернемся скорей!
Дом трещит под ветром, как корабль, слышно как вздуваются незримые паруса, как бьются незримые флаги. Сберегите у себя на коленях эти свежие розы и дайте выплакаться моему сердцу в ваших сомкнутых руках.
XIX. Жемчуг
Я вернулся утром и лег, ежась от холода, содрогаясь от бреда, меланхоличного и ледяного. Только что в твоей комнате — твои вчерашние друзья, твои завтрашние планы (все равно, что враги и что заговоры, замышленные против меня) — твои мысли (все равно, что непроходимые трясины) отделяли меня от тебя. Теперь, когда я вдали от тебя, этого отсутствия ускользающей маски вечного отсутствия, которую поцелуи приподнимают очень скоро, мне кажется, было бы достаточно, чтобы показать мне твое настоящее лицо и осуществить желания моей любви. Нужно было уйти; печальный, холодный, я должен быть вдали от тебя. Но по какому внезапному волшебству знакомые сны нашего счастья опять возникают — густой дым над светлым и горячим пламенем — радостно и непрерывно возникают в моем мозгу? В моей руке, согретой под одеялом, ожил запах папирос, надушенных розой, которые ты заставила меня выкурить. Прижав губы к руке, я долго вдыхаю запах; согретый воспоминанием, он подымается густыми клубами нежности, счастья и «твоего» присутствия. О моя нежная, моя любимая! В момент, когда я могу обойтись без тебя, когда я радостно погружаюсь в воспоминание о тебе — оно наполняет мою комнату — и когда мне не нужно бороться с твоим непокорным телом, — говорю это тебе безрассудно, говорю это тебе бесповоротно, — я не могу обойтись без тебя. Твое присутствие дарует моей жизни печальную и теплую окраску жемчуга, который ночью покоится на твоем теле. Как жемчуг, я живу и печально согреваюсь твоим теплом, и, как он, я умру, если ты не оставишь меня с собой.
XX. Берега забвения
«Говорят, что смерть красит тех, кого она поражает и преувеличивает их добродетели, но ведь в большинстве-то случаев жизнь была несправедливой к умершим. Смерть, этот благоговейный и безупречный свидетель, учит нас во имя истины, во имя любви, что в каждом человеке хорошего больше, чем дурного». То, что Мишле говорит, быть может, особенно верно в отношении той смерти, что следует за несчастной любовью. Когда человек, который заставлял нас так много страдать, становится для нас ничем, — достаточно ли будет тогда сказать, как принято говорить: «он для нас умер»? Мертвых мы оплакиваем, мы еще любим их, мы долго чувствуем на себе притягательную силу их обаяния, которое пережило их и так часто приводит нас к их могиле. Напротив, человек, который дал нам испытать все, теперь уже не бросит на нас и тени горя или радости. Он более чем умер для нас. После того как он был для нас единственной ценностью в этой жизни, после того как мы его прокляли, после того как мы его презрели, — как можем мы судить о нем? Едва-едва мы различаем черты его лица, вставшего перед глазами нашей памяти, ослабевшими оттого, что так долго и так пристально смотрели на него. Но это суждение о любимом существе, суждение, которое так менялось, то терзая своей проницательностью наше слепое сердце, то самоослепляясь, чтобы положить конец этому жестокому противоречию — суждение это должно в последний раз качнуться, как маятник. Как те пейзажи, что открываются взору только с вершин — с высоты прощения предстанет пред нами в своем действительном значении та, которая стала для нас более чем мертвой, а была нашей жизнью. Мы знали лишь одно, что она не отвечала на нашу любовь такой же любовью, теперь мы поняли, что она дарила нас истинной дружбой. Верно не то, что воспоминание приукрашивает ее, а то, что любовь была к ней несправедлива. Для того, кто хочет получить все, кажется бессмысленной жестокостью получить немногое. Теперь мы поняли, что это был великодушный дар той, которую наше отчаяние, наша ирония, наша постоянная тирания не сломили. Многие из ее слов, переданных нам теперь, кажутся справедливыми и полными очарования. Мы же, напротив, говорили о ней с таким несправедливым эгоизмом и суровостью. И, в сущности, разве мы не обязаны ей многим? Пусть эта великая волна любви схлынула навсегда, мы все-таки можем собрать странные и очаровательные раковины и, поднеся их к уху, слушать с грустной радостью и не испытывая больше страданий, великий шум прошлого. И тогда с нежностью мы думаем о той, которая, на наше несчастье, любима была больше, чем сама любила. Она для нас уже не «более чем мертвая». Она умершая, о которой вспоминают с нежностью. Справедливость требует, чтобы мы исправили наше представление о ней. И она воскресает духом в нашем сердце, чтобы явиться на этот последний суд, который мы произносим над ней вдали от нее, спокойно, с глазами, полными слез.
XXI. Осязаемое присутствие
Мы любили в глухой деревушке Ангадина, имя которой вдвойне сладостно: в нем мечтательность немецких согласных тает в неге итальянских полнозвучий. Вокруг три озера зеленого небывалого оттенка, в озерах отражались сосновые леса. Глетчеры и остроконечные вершины замыкали горизонт. Вечером, благодаря множественности планов, освещение становилось более мягким. Нам никогда не забыть прогулки по берегу озера Сильс-Мария в шесть часов, когда день склонялся к закату. Лиственницы, которые кажутся такими черными и спокойными от соседства с ослепительными снегами, протягивали к бледно-голубой, почти лиловой воде свои зеленые, сочные и сверкающие ветви.
Раз как-то вечером выдался час, особенно для нас благоприятный; на протяжении всего лишь нескольких секунд заходящее солнце заставило воду постепенно принять всевозможные тона, а душу нашу испытать все виды наслаждения. Вдруг мы вздрогнули — бабочка, небольшая розовая бабочка, одна, две, пять; покинув наш берег, они порхали над озером. Очень скоро они превратились для нас в розовую пыль, взвеянную ветром; они подлетали к цветам противоположного берега, возвращались и опять начинали свой мягкий смелый полет, иногда задерживаясь, словно не в силах устоять против соблазна. Мы не в силах были совладать со своим волнением, и глаза наши наполнились слезами. Эти маленькие бабочки, пролетая над озером, вновь и вновь проносились над нашей душой, напряженной от волнения перед лицом такой красоты и готовой зазвучать, — вновь и вновь опускались на нашу душу, как томящий смычок. Своим легким движением они не касались воды, но ласкали наш глаз, наше сердце, и при каждом взмахе их крылышек мы были близки к потере сознания. Когда мы увидели, что они возвращаются с противоположного берега, показывая тем самым, что они играют над водами, — упоительная мелодия зазвучала для нас; а они тихо приближались, чертя прихотливые зигзаги, изменявшие эту первоначальную мелодию и создавая новую, причудливую. Наша зазвучавшая душа слышала в их полете музыку очарований и свободы, и нежные сильные мелодии озера, лесов, неба и нашей собственной жизни вторили ей с волшебной нежностью, вызвавшей на глазах наших слезы.