— Цепями и не надо, — вставила Славка.
— Чем же тогда? — спросил педагог. — Добрым словом, или как там это называют? Взгляните мне в глаза. Какую цель вы преследуете? Только откровенно?
— Я хочу учить цыган.
— Я буду искренен с вами, — промолвил педагог. — Не верю, что вы желаете учить цыган. Это было бы слишком просто и слишком прекрасно. И вид у вас совсем не учительский.
— Какой же у меня вид?
— Вам бы манекенщицей быть, — изрёк педагог.
И вот в один прекрасный день Славка Маржинкова начала останавливать на стройке людей со смуглой кожей. Среди них попалось несколько болгар и один монтажник с Малой Страны в Праге, по фамилии Демартини, и она отпустила их с извинениями. Но с цыганами она повела себя решительно. Спросила с ходу, какая разница между равниной и низменностью, и на это никто из них не мог ответить.
— Как пишется «кнут» — через «т» или через «д»? — задала Славка следующий вопрос, вытаскивая блокнот.
— Кнут? — удивился один цыган. — А при чём тут кнут, товарищ?
Славка записала в блокнот его фамилию и мягко сказала:
— В воскресенье, первого марта, в девять утра мы открываем школу. Твоё место будет на второй парте у окна. С кем ты хочешь сидеть?
Все сказали, что хотят сидеть с Аранкой Мольнар, но Аранка в школу вообще не пошла: двадцать восьмого февраля она пошла в родильный дом.
В школу записалось сорок учеников различного возраста. Младшему, Ференцу, было только восемь лет, старше всех был Франц Иосиф. Он получил это прозвище за разительное сходство с покойным государем императором; поистине, судьба не жаловала беднягу монарха. Цыгану Францу Иосифу было шестьдесят три; ходили слухи, что он убил жену еврейским семисвечником и больше не женился.
Открытие школы было торжественным. На возвышении сидел президиум, в том числе учёный педагог и директор Голуб, который с умилением взирал на Славку Маржинкову. Директору импонировал всякий, кто умел из него что-нибудь да выколотить.
Было воскресное утро, немного задымлённое, по-мартовски неясное; на стене красовался алый транспарант с надписью золотом:
«Человек — это звучит гордо».
Педагог не преминул по этому поводу бросить горькое замечание:
— Прекрасные, великие слова, — но почему этому человеку не дают поспать в воскресенье?
— Ну и спали бы себе, — с тихой яростью ответил ему Голуб.
— Вы и так спите круглый год! Да есть ли для вас хоть что-нибудь святое? Кроме святого Тадеуша, которому вы недавно поставили вот такую толстенную свечу?!
И Голуб показал руками, какой толщины была свеча.
Потом на возвышение поднялась Славка Маржинкова с фиалкой в волосах и со вступительной речью в руке. Она говорила о буковках, о том, сколько слов можно сложить из них и зачем надо человеку знать, откуда взялись реки на свете, и звёзды, и почему зелены деревья, и почему после ночи всегда наступает день.
Все хлопали, а педагог — больше всех. Потом президиум ушёл наслаждаться выходным днем, а Славка Маржинкова написала на доске букву А.
На первой парте сидели рядышком Габор большой и Габор маленький. Красивые и серьёзные.
Рано утром Габор большой вымыл Габора маленького, и оба пели во время этой процедуры. Ещё они облились духами «ша-нуар», а теперь весь класс пах духами «ша-нуар» и астрами, которые прислал из своего садика сам директор Голуб.
На перемене после первого урока Габор большой поучал Габора маленького:
— Ты коли сидишь, так сиди, а когда думаешь, прищурь глаза. Пусть учительница видит, что ты думаешь.
— Папа, да я не думаю, — сказал Габор маленький.
— Знаю, это не всегда удаётся, — ответил Габор большой, — но прищуриваться надо всегда.
— Ладно, папа, — сказал Габор маленький.
Всё это значило, что ходить в школу с родным отцом далеко не мёд.
С первых же дней выяснилось, что Габор маленький превосходит всех усердием и учёностью. Он вдруг засиял как звезда первой величины, и в его сиянии скромно и честно грелся Габор большой. Он не претендовал на личные лавры, ибо постиг тщету земной славы. Зато быть родителем умного сына — ценность непреходящая, особенно среди цыган.
Лишь порой, когда Габор маленький показывал себя слишком уж умным, так что даже отцовский мозг не в силах был охватить широту и глубину его познаний, старший Габор испытывал нечто вроде укола, мгновенного, но острого; что это было — ревность, страх или, наоборот, чересчур большая радость? Сияющие глаза его ребёнка обращались к нему равнодушно, чуть-чуть рассеянно. И Габор большой чувствовал, что в той любви, которая никогда ещё не была такой пылкой, как сейчас, что-то тает вешним снегом и, холодное, оттекает…
По вечерам, в кровати, Габор большой нежно смотрел на лакатошевский нос своего сына. Потом прижимался лицом к его лицу, и Габор маленький беспокойно ворочался. Ему было тесно.
«Какие у него уже большие ноги», — думал с удовлетворением отец и печально засыпал.
«Ой-ой-ой, — думал он ещё. — Ой-ой-ой…»
На стройке же он распространял славу рода Лакатошей как истый поэт-самородок: ненавязчиво, с чувством меры, но систематически. Мол, что ж, такой уж у него даровитый сын, тут уж ничего не попишешь.
— Лакатоши всегда кое-что да значили, — говаривал он.
— Скрипач — так самый знаменитый, конокрад — так тоже великий. Наш дед, Питюка Лакатош, делал котлы. Его котлы были самые большие. Желал бы я вам, товарищ Тереба, и по сейчас есть венгерский паприкаш из такого котла. Вам я этого от души пожелаю. Другому, может, не пожелал бы, а вам — да.
— Почему же ты мне это желаешь? — осторожно осведомлялся папаша Тереба. — Как мастеру? Или я тебе нравлюсь?
— Вы человек что надо, — отвечал Габор большой. — И вы очень похожи на одного Лакатоша, он кнуты делал. И какие кнуты!
— Как бы я тебя тем кнутом вокруг экскаватора не погонял! — бурчал мастер, не любивший пустых бахвалов, потому что сам был из их числа. — Лакатоши да Лакатоши… Да учись я в школе хуже родного сына — головой в речку бы бросился.
И долго ещё ворчал старый Тереба, поглядывая украдкой, но с удовлетворением, как стискивает зубы Габор большой и как он ловко работает.
А у Габора от обиды вдруг начинало легонько щемить сердце, и внезапный этот укол обжигал теперь куда больнее. После него оставалась тоска.
И уходил Габор большой, глубоко вздыхая и думая о тех счастливых родителях, которым не надо ходить в школу с собственными детьми. Он видел себя — видел, как с позором возвращается к парте от доски, и уши у него горят.
И он видел, как тянет руку Габор маленький, в то время как сам он тяжело садится на место.
Ведь, как к вечному пламени знания, должно ребёнку тянуться к отцу, и отец должен утолять эту жажду, освещать ему вселенную светом своего разума.
— Ой-ой-ой! Ой!
Счастливы родители, если писали они уроки в тетрадках, чьи страницы давно пожелтели, истлели и рассыпались в прах. Мудро ли это — чтоб дитя видело отметки отца, тем более если он не первая скрипка в классе?
Как завидовал Габор большой всем, кто умилённо вспоминает о поре своего детства — им-то не нужно подтверждать свои воспоминания пятёрками в табеле или книжками за хорошее поведение! Но оба они, он и его сын, окунают перья в одну чернильницу, читают по одному букварю и слушают один девичий голос, который произносит строго: «Габор большой не знает? Ну, так Габор маленький…»
И Габор маленький, конечно, всегда знает ответ.
В конце концов Габор большой родился, женился и спокойно может умереть, вовсе не зная, что через Моравские ворота течёт к северу Одра, а к юго-западу Бечва. Ну, что бы случилось, если б, допустим, он не узнал об этом? Да ничего. Текла бы Одра к северу? Текла бы. А Бечва на юго-запад? И не думала бы своротить с пути.
Печально глядел Габор большой на раскрытые страницы и молчал. При чтении буквы разбегались у него перед глазами, как овцы, на смуглом виске вздувалась синяя жилка, а в чёрных глазах отражалась пустота. Тикали ходики, и Габор большой потихоньку потягивался. Легонько потрескивали суставы. А иногда он опускал веки и засыпал сном заключённых, сном кутил или слишком неистовых любовников, отсыпающихся на собраниях. Он причмокивал во сне, будто лакомясь чем-то. Но чем может лакомиться человек во сне, который через минуту прервётся?