— Ну, сколько?
— Одну большую.
— А! Давай.
Солдат сует за пазуху сверток и вскоре появляется снова. Новые джинсы обменены на стограммовую пачку чая. Торг продолжается, но уже совсем тихо, неразборчиво. «Пойду спрошу», — говорит солдат. Юркий, чернявый паренек шепчет нам, что дал четвертную на бутылку водки. Он так и не дождался ни бутылки, ни денег.
В сумерках стоим на большой станции. Серая привокзальная площадь в раме одинаковых, как спичечные коробки, пятиэтажек. Куриные ноги нескольких голых, сиротливых дерев. Типичная убогость, хорошо знакомая по многим городам, но еще не значит, что ты здесь бывал. Похоже на Вологду, только еще — неказистей. Дома, кажется, из серого силикатного кирпича, косой лес антенн на крышах и ни одного прохожего, безлюдная площадь. Одинокий троллейбус застыл, топорща усы, как таракан. А может это был не троллейбус, может в этом городе троллейбуса вообще нет, а автобус стоял, без усов, но точно помню тараконоподобие, тошноту брезгливости и острую жалость к тем, кто тут живет. Это Киров. Здесь я не бывал никогда, слава богу. Выпусти сейчас, не испытал бы никакой радости. На любом полустанке, в лесу ли, в поле я был бы счастлив рвануть со «столыпина», а тут одно лишь желание — куда угодно, только скорее отсюда, лишь бы уехать, лишь бы глаза не смотрели. Какая же тут воля?
Киров прояснил маршрут. Северный путь через Вологду, а Киров на восточном направлении. Значит, впереди Пермь, Свердловск. Куда же нас? Все чаще называют Свердловск. В торгах-маклях с солдатами видимо просочилась достоверная информация. Если так, то завтра вечером должны быть на месте. За сутки бока не отвалятся, потерпим. На следующий день я с волнением ждал Пермь. В этом городе — живет мой близкий друг Миша Гуревич. Мой единомышленник, ставший главным свидетелем обвинения. Единственный, кто дал показания о том, что слышал от меня антисоветские высказывания, что я давал ему «173 свидетельства» и «Встречи». Никто так много не сделал для моего осуждения. Приговор был написан в основном по его показаниям. Три года срока и эта прогулка в «столыпине» — дружеский подарок моего давнего коллеги-товарища, социолога Миши Гуревича. Знает ли он, что я сейчас буду в его городе? Неужто сердце не екнет?.. В Перми стояли долго, наверное, больше часа. У стен вокзала снующие толпы, спешат очевидно на пригородные электрички. На залитом солнцем перроне полно народу. Женщины, девушки в легких платьях, их голые ноги дразнили. Черная тень от вагона касалась перрона, никто, однако, не замечал нас в глубине темных клеток, никто не видел гроздья вытаращенных глаз за двойными решетками. Арестантский вагон мало чем отличается от остальных вагонов почтового. Лишь некоторых из мужчин вдруг остановит что-то, посмотрит пристально, посерьезнеет, скажет два слова спутнице, кивнув в нашу сторону, женщина с пугливым любопытством обернется быстро и тащит мужа за руку, с глаз долой. И, поверите ли, все это время искал я в толпе Мишу Гуревича. Казалось, не мог он не подойти. Мог ли он упустить полюбоваться на то, что он сделал? Убедиться хотя бы, что я за решеткой и потом спать спокойно в полной уверенности, что я долго еще не смогу намылить ему шею. Нет, я нисколько не удивился бы, если б Миша с доброй улыбкой на мягком, сытом лице помахал бы мне ручкой в дорогу. Удивительно было то, что он так и не появился на пермском вокзале. Не может же быть, чтоб у него не ёкнуло. Наверное, был очень занят: кушал, или читал лекцию, или гулял с женой Зоей и дочкой Ярославной, или в потаенном месте воровато тискал чью-нибудь грудь, — судья это называла «длительной служебной командировкой». Достаточно уважительная причина для неявки на суд, тем более не мог он все это бросить ради моих проводов. И когда поезд тронулся, я был, конечно, огорчен отсутствием своего лучшего друга Миши Гуревича. Однако и не сетовал. Мне казалось, что я его понимаю.
Транзитка
В Свердловск прибыли к полуночи. Долго маневрировали. Наконец, солдаты забегали, звякнули затворы первого «купе», пошли на выход. Доходит до нас очередь. Выпускают группами, по пять. «Живо! Живо!» — солдаты торопят. По вагону шастает офицер, принимает «товар». Прохлада, свежий воздух, станционный дух мазута и гари в угольной черноте ночи. На тускло освещенной земле, между рельсами, передние пятерки уже на коленях. Под дулами автоматов падаем и мы в ряд. За нами следующие. Дрожат нервные языки овчарок. Не очень они нам рады. «Ближе! Тесней!» — команда. Двигаемся на коленях вплотную к затылкам. Собаки рычат. Поза такая: стоишь на одном колене, другая нога вытянута назад, обе руки спереди на мешке. Поседевший от пыли московских тюрем лефортовский мешок на родной уральской земле. Шевельнешь рукой, поправишь ли ногу — рычание. Нас считают. Встаем по команде, и грозный конвой ведет нас через линии на лампочный свет открытого загона, где темнеют кузова воронков.
Минут через сорок вступили на коричневый кафель прихожего коридора Свердловской тюрьмы. Четвертая моя тюрьма за неполные десять месяцев. Стены, стены, угрюмые углы, мрачные проходы в разные стороны жутковатого тяжелого треста. Выстраиваемся вдоль коридора в две длинные шеренги. Офицеры в форме внутренних войск с кипами наших дел в больших конвертах. Проверка. Офицер выкрикивает фамилию, ты называешь статью, начало и конец срока. Всю колонну ведут во внутренний двор тюрьмы. Несмотря на глухую ночь, из-за решеток тускло освещенных окон черных коридоров, с разных сторон крики: «Откуда этап?» «Гаврила, ты здесь?» «Москва, про Фильку не слышно?» «Земляки, подкиньте свежего петуха!» («Петухами», «гребнями», «голубыми» называют педерастов). Под ногами чавкают лужи. Вваливаемся в обшарпанное помещение, серые стены в подтеках. Передние уже разделись, заматывают одежду на проволочные вешалки, сдают в прожарку. Тут хозяйничают прапора и зеки из тюремной обслуги. Как всегда торопят. Пестрят синие наколки на голых телах. Все нагишом, мешки сданы, одежда в прожарке, с собой только мыло, мочалка. Открывается железная дверь, и мы в бане. Тюремная баня — одно название, на самом деле это душ. Народу много, леек не хватает, к тому же не все исправны — иные вообще не работают, иные еле струятся, там только холодная, здесь только горячая. Намылишься, потом ждешь момент, чтобы ополоснуться. Голос прапора из окошка в двери: «Выходим!» Половина еще в мыле: «Постой, командир!» Вода совсем кончается, давка у последних струй. Выгоняют всех разом. Не туда, где раздевались, это другое помещение — «одевалка». Наши мешки, одежда из прожарки свалены большой кучей. Налетаем, рвем друг у друга, расталкиваем по скамьям. Кто-то ходит, ищет белье, кто-то мешок не найдет. Между тем прапор на выходе вызывает по фамилиям. Полуголые, полотенца на шее, остальное в руках, выходим на воздух. Прапора, не останавливая движения, требуют одеться, одеваемся по пути. На первом этаже тюремного корпуса снова выстраивают в две шеренги. Снова фамилии. Большая группа отделилась от нас. Их камера правее, № 146. Нас, оставшихся, человек 10–12, — напротив, в камеру № 137.
Эх, что за камера! Только открыли дверь — ударило смрадом адской духовки. Тесная толпа полураздетых, распаренных грешников едва сдерживалась, чтобы не вывалиться за порог. «Командир, хоть кормушку открой!» «К нам? Да ты что не видишь: стоять негде!» Менты напирали сзади, мы втискивались в сплошное месиво, каким-то чудом все же растворялись в нем. Еще толчок и дверь удалось закрыть. Меня подхватило, словно винтом мясорубки, и прибило к краю переполненных нар. Присесть куда-либо нечего было и думать. На нарах ни одной свободной щели. Пол сплошь устлан телами, кто-то лежит, кто-то сидит, остальные стоят — некуда деться. Наш этап сгрудился у стола, за которым лихие ребята, не обращая внимания на давку, стучали костяшками домино. Да, в такой «буче, боевой и кипучей», я еще не бывал. «Откуда, земляк?» — спрашивают из глубины нар. «Из Москвы». Выныривают несколько юных бледных физиономий, спрашивают вперебой: «Сахарку не найдется? Курехи?» Рядом приподнимаются на локтях, ждут, что скажу. Есть, говорю, да только куда мешок поставить? Мигом подобраны ноги, несколько рук помогают мне протиснуть с пола мешок. Достаю коробку быстрорастворимого сахара, кулек карамели, пачку табаку. Расхватывают в момент, едва успел отобрать оставшиеся в кульке конфеты: «Не все сразу, это на завтрак». «Да ты садись, двигай к нам». Сбрасываю мешок на пол, сажусь. Экая удача! Народ крутит цигарки, кашляют, хвалят табак. Медовое благовоние «Золотого руна» как бы разряжает спертую духотищу. Дышится легче. Люди добреют, теснятся. Я продвигаюсь внутрь, слава богу, можно вытянуть ноги. С верхних нар, под углом к нашим, прыгает армянин и, рассекая толпу, прямо ко мне: «Друг, дай конфетки! Табачку строгачам дай! — Поворачивает голову к дверям, где стоит наш этап. — Москва! У кого что есть, табак, конфеты, давай со строгачами поделимся!» Армянин собирал дань для другой камеры, где сидит строгий режим. Но не только. Оттуда же с верхних нар требуют и им тоже: на дорожку, на этап. Достань я мешок — ничего не останется. Соседи шепчут на ухо: «Все не показывай». Заслонив меня, подают армянину коробку с остатками сахара, горсть табаку: «Бери, что осталось. Он уже дал». Армянин передает дань какому-то мелкому пацану и устремляется к основной группе москвичей. Там заминка, никто ничего не дает. «Чего стоите? — кричат с верхних нар. — Сыпь на стол! Строгачам жалеете?» Среди москвичей бормотанье. «Говорят ничего нет», — с ехидным оскалом оповещает армянин верхние нары. Там вскакивает на ноги сухой, длинный, острый, как нож, субъект и кричит, точно режет: «Не-е-ту? А ну сидора на круг! У кого что найдем — весь сидор вытряхнем. Налетай пацаны!»