Музыкальный ручей i_004.jpg

Вода тёмная, в дымчатых пятнах солнца. И спокойная-спокойная, её даже трогать не хочется. Но я не могу, чтобы не напиться. Я оставляю свой туесок наверху, спускаюсь вниз. Здесь тень и сыро.

Я опираюсь руками на донные камушки, тянусь губами к воде и вдруг вижу в ней своё лицо: оно выставляется прямо из облака. Смешное, когда вот так вытянешь губы. На носу и на лбу капельки пота. Я пью, потом провожу по лицу мокрыми ладонями. Ладони холодные.

Мимо меня проплывает оса. Она не плывёт, конечно, её ручей несёт. Чёрно-золотое полосатое брюшко часто дышит. Воды она им не касается, она просто опирается на неё лапками. Тоже, наверное, напиться прилетела.

Я смотрю на воду. Рядом в заводи снуют тяжёлые жуки-плавунцы, свешиваются с берега кисточки красной смородины. Зиньки садятся на смородинник отдыхать, и ветер раскачивает их вместе с листьями. Эти листья для зинек, наверное, как качели. И ручей — он только для нас маленький — для них река. И для плавунцов тоже река. И они живут тут всю жизнь, как мы живём возле своих рек, не обращая на это никакого внимания. Просто живём рядом, сами по себе, и всё. Разве что зиньки по улице пролетят, а мы по их ручью пройдём. Как вот сквозь тень пройдёшь, а она остаётся такая же — ничего не изменилось.

Интересно всё устроено: вот эти плавунцы или рыбы живут в воде, мы — на суше, а выше нас — птицы. И мы только в гости заходим, когда нам искупаться нужно или полететь на самолёте. Теперь мы, конечно, высоко залетаем. И там, ещё дальше, наверное, тоже кто-нибудь живёт — не одна же наша земля во всём свете!

День уже переломился, солнце пошло книзу, и мне пора домой. Но я жду, когда мне захочется пойти домой, а мне всё не хочется и не хочется. Я ещё рву смородиновых листьев — это чтобы заварить чай. Вкусно со смородинником, пригодится.

У ручья тихо. Мне слышно, как всплёскивается иногда, пощёлкивает на ветру листва и неторопливые, большие шумят над головой сосны — будто машут солнцу или уплывающим куда-то там по синему-синему небу белым облачкам. Я смотрю на эти облака долго-долго. И слушаю сосны, и молчу: так больше услышишь, когда молчишь.

Музыкальный ручей i_005.jpg

СОЛОВЕЙ

Так звали лошадь — Соловей. Старого, с негнущимися, будто они были деревянные, ногами смиренного мерина. Был он отменно бел и крупен, на нём бы впору полководцу гарцевать, въезжая в поверженный город, но Соловей наш, как видно, не дождался своего полководца. Полководцы теперешние всё больше на машинах ездят, а он, коняга, уже много лет возит воду. Мы и взяли его в экспедицию прямо от водовозной бочки.

Честь эта — привести Соловья в отряд — выпала мне. Конюх надел на него принесённую мной уздечку и, оглядев меня критически, спросил: верхом поеду или поведу? И когда я пожелал ехать верхом, сказал: «Мудрый конь вам достался, артист…»

Соловей подождал, пока я влез ему на спину, уселся, и сразу же тронулся, будто и сам знал, что ему нужно делать. Потом, когда дорога за посёлком раздвоилась, он, опять-таки сам, выбрал нужную и направился по ней.

Тропинка в наш лагерь вела то берегом, у самой воды, то мшистым, в прозрачных лужах яром. Соловей, прежде чем ступить в лужу, останавливался, нюхал воду, а я рассматривал бурую, в цветных ковриках мха тундру, голые окрестные сопки.

Перед нашими палатками начинался спуск. Я решил, что везти меня под гору легче и что пристойнее было бы для коня, да и для седока тоже, въехать в лагерь хотя бы лёгкой рысью. Я выбрал момент и потянул повод. Но Соловей, кажется, и не думал о том, чтобы покрасоваться. Он только обернулся ко мне, скосил большой спокойный глаз, будто хотел узнать, что меня там, на спине у него, так беспокоит, и зашагал дальше ни быстрее, ни медленнее.

В лагерь мы въехали не так, как хотел я, а так, как считал нужным Соловей. Соловья тут же угостили овсом и хлебом, принялись осматривать. Начальник отряда растопырил ему губы: «Кажется, зубы у старика ещё есть». Потом — конь наш, признаться, был как необшитая баржа на стапелях: весь каркас наружу, — потом провёл по рёбрам кулаком, как палкой по штакетнику, и сказал неизбежное: «Берём…»

Мы запасались продуктами перед выходом, и Соловей наш сразу же включился в работу. Сначала я перевёз на нём со склада макароны. Ящики связывали и вьючили на коня: один справа, другой слева. Я вёл Соловья в поводу. Он медленно, с какой-то подчёркнутой плавностью, шагал сзади, понимая, очевидно, что рысить тут ни к чему. В лагере, возле кухни, ящики снимали. Соловей ждал, пока их снимут, передёргивался, будто сгонял назойливого овода, и косил глазом на свой притрушенный опилками бок. После макарон я перевозил муку. Соловей не ждал, пока я поведу его. Как только мешки, два мешка, оказывались на спине, он тут же трогался с места. Я догонял его. Впрочем, конь прекрасно шёл и один и даже останавливался там, где положено: у кухни.

На ночь я напоил Соловья, привязал к плетню возле своей палатки, чтобы не ушёл в тундру, задал корм. Я лежал и слушал, как хрумает он овёс, фыркает иногда, будто кашляет по-стариковски, грузно переступает с ноги на ногу. Потом всё утихло. «Уснул, — подумал я, — устал, наверное…»

На рассвете лагерь разбудило неистовое конское ржание. Возле самых палаток метались лошади, заливался истошным лаем наш пёс Эвахаль. Кто-то опрокинул стол с кастрюлями и вёдрами, кто-то отчаянно ломал плетень, к которому был привязан Соловей. Спросонок я долго выбирался из палатки и, когда выбрался, не сразу понял, что произошло: стол сломан, вёдра и миски валяются в золе, из разорванного мешка рассы́пался по траве овёс. А у разбитого плетня грустно белел обрывок фала — Соловья вместе с новенькой экспедиционной уздечкой не было… Всё ясно: к нам приходил табун, пасшийся на отгоне.

Соловья разыскали уже днём, в тундре. Он понуро стоял в кочкарнике, отбиваясь хвостом от досадливых комаров и слепней. Но какой вид был у нашего коня! Вместо правого глаза — кровавый ошмёток мяса. Добрая белая морда в потёках крови. На ноге глубокая, величиной с ладонь, рваная рана…

Конюх, пришедший в лагерь посмотреть Соловья, сокрушённо заметил: «Окривела, знать, лошадь…»

По мере того как мы обрабатывали марганцовкой раны Соловья, начальник отряда всё более мрачнел: чужой этот конь едва ли годился теперь для работы в полевых условиях. Оставить его здесь? На кого? Взять с собой в сопки? Это ведь не на прогулку. А завтра нам уезжать.

Вечером приехали наши проводники. Приехали радостные: кроме пары жеребцов-трёхлеток, им удалось выпросить двух бывших в работе кобыл. Были они, правда, с жеребятами, но зато бывалые. Старший проводник осмотрел Соловья, покачал головой, сказал: «Ковать надо». Начальник отряда взорвался даже: «Что ты мне „ковать“! Мы тут думаем — брать или не брать?» — «Я думаю, ковать надо», — повторил проводник.

* * *

Два дня, то и дело скребя железным днищем на бесчисленных мелях и перекатах, везла нас в сопки маленькая самоходная баржа. Лошади — их было теперь уже пять, не считая двух жеребят, — беспокойно топтались в трюме, храпели, когда баржу заносило течением. Жеребята жались к матерям, цокотали копытцами по уходящему из-под ног тесовому настилу. Лишь Соловей стоял в своём углу отрешённый, одинокий, не обращая ни на что внимания. Он только переступал иногда с ноги на ногу, чтобы поддержать равновесие, а потом опять забывался — то ли дремал, когда боль утихала, то ли вспоминал что-то из нелёгкой и долгой своей жизни. Это, как рассказал нам шкипер, была не первая экспедиция нашего Соловья. На нём ведь только зимой да весной возили в посёлке воду, а летом он всегда ходил с геологами.

Пока мы оборудовали наш лагерь, кони паслись в тундре. Кроме Соловья, конечно: он остался возле палаток. Мы все подлечивали его как могли: где мазью, где словом. Кто-то давал ему хлеба, и конь тыкался доброй мордой в ладони, а кто-то, показав пустые руки, трепал коня по шее: «Ничего нету, брат. Ты уж не серчай…» Только Эвахаль, пёс, знающий своё дело, ворчал на коня, когда тот подходил к столу или к кухне: изжуёт у повара мешочек с солью, потом ходи ластись, оправдывайся… Но Соловей просто не замечал, не хотел замечать хлопотливого пса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: