Осторожней, друг, тяжелы и метки стрелы
У жителей страны Мя-Лекасын…

Мя-Лекасын — это речка такая. Она далеко, жителей там никаких нет, он только так поёт, чтоб веселее. Но какое уж тут веселье, когда мы все мокрые.

Вечером мы свой лагерь угадывали ещё издали, по костру, а тут подходим уже — ни дыма не видно, ни повара не слышно. Спит, поди. Не ждёт ведь нас в эту пору. Мы так и решили: спит.

Уже у самых палаток начальник отряда замолчал, остановился: что за странность? — палатка у повара застёгнута на все пуговки, костёр погас, и тишина такая, будто здесь уже неделю никто не жил. Только ручей чавкает да слышно, как с листка на листок падают, щёлкая, капли. Пусто.

Дождь уже перестал. Мы поворчали немного на нашего повара, развели костёр, зачерпнули рыжей, хоть не заваривай, воды на чай. Сидим вокруг огня, сушим мокрые штормовки и портянки.

Повар появился не скоро. Вымокший и тихий. За спиной рюкзак. Не снимает. «Жимолость собирал?» — спрашиваем. «Какая жимолость! — говорит. — Так, по мелочи…» — «Грибы, наверное?» — «Какой сейчас гриб!» — мнётся повар. «Ну, иди обсушись», — говорит начальник. Повар осторожно поставил на стол рюкзак, сел не у костра, а там, возле рюкзака. «Ты хоть чаем нас попотчуй», — просит начальник. Он уже догадался, что там, в рюкзаке. «Сейчас соберу», — отвечает повар. «Ну, так собирай же, чай у нас готов».

Повару ничего не оставалось, как развязать свой рюкзак Мы так и покатились со смеху: там, в рюкзаке, были не грибы и не ягоды, там была наша посуда — миски, кружки, половник. Та самая, которую мыл ручей. Наш ручей, маленький наш старатель, проучил-таки повара — чуть не до самого Ивчивинтехливаяма гонял его собирать ложки.

К утру погода наладилась. Из-за сопок приветливое, красное, будто заспанная щека, выглядывало солнце. Провисшая, в мелком бисере дождинок, серебрилась в кустах паутина. Тёплый ветер путался в посвежевшей, насквозь просвечивающей листве, бегал по умытому ольховнику, раскачивая влажные, глянцевитые ветки.

Ручей наш тоже успокоился. Вода в омуте, у которого мы умывались, опять была светлая-светлая, кажется: сунь руку — и зачерпнёшь облако. А рядом, на перекате, кто-то снова перебирал звонкие пластинки ксилофона — ручеёк невинно выстукивал лёгкую и прозрачную свою песенку.

Сегодня у него был честно завоёванный отдых — посуду мыл повар.

Музыкальный ручей i_012.jpg

НЕРПЁНОК

Маленькая плоскодонная баржа, негромко тарахтя мотором, делала последние прихотливые повороты в извилистом устье Таловки. Я стоял на борту, смотрел на низкие, теперь уже голые берега. А там, за кормой, то скрываясь за поворотом, то вновь появляясь, чтобы ещё раз взглянуть нам вслед, оставались далёкие, побелевшие с вершин сопки.

Пять дней наш отряд пешком, тяжело навьючив лошадей, выбирался из тундры, уходя от настигающей зимы. Потом нас взяла на борт баржа, и теперь мы стоим и смотрим туда, где проработали всё лето и откуда снялись вот, чтобы возвратиться в посёлок. Нам как-то немного грустно: баржа тарахтит и тарахтит, и сопки всё отстают, туманятся, лёгкие и маленькие, и не остановиться уже, чтобы хоть минуту ещё побыть здесь молча и затем уж уйти — может быть, на зиму только, а может быть, навсегда…

С нами ехал пассажир, которому было куда грустнее, чем нам: он покидал родные места. Это был всего час-полтора тому назад пойманный нашим проводником нерпёнок. Проводник пристроил его в открытом трюме среди вьючных сёдел, ящиков с образцами. Подёргал его, чтобы разглядеть как следует, и ушёл, забыл.

Кто-то бросил зверьку охапку пожухлой травы, кто-то положил перед ним рыбы, но нерпёнок не интересовался ничем. Он лишь задирал свою, похожую на собачью, голову и смотрел на единственное, что он мог ещё увидеть из того, что всегда окружало его здесь, на воле, — на серое камчатское небо. Он уезжал не по своей воле.

Неуклюже перебирая коротенькими передними лапками, отталкиваясь ластами, нерпёнок барахтался в трюме, и его круглые, тёмные, как влажный чернослив, глаза были устремлены только туда, вверх. Да ему больше и смотреть было некуда. Перед ним был высокий ржавый борт, и он скрёб его, не зная, что борт железный, крепкий. А небо, серое, с низкими тучами небо над ним, всё уходило и уходило…

Музыкальный ручей i_013.jpg

— Гляди ты, как суетится наш шашлычок!

Слова прозвучали неожиданно и не вязались с тем, о чём я только что думал, глядя на зверька. Я оглянулся. Сзади стоял проводник. Он широко заулыбался и доверительно пояснил:

— Под молодую картошечку — первый сорт будет.

— Ты бы лучше сапог заклеил, пока едем! — сказал я ему первое, что пришло в голову.

Резиновый сапог этот порвал проводнику нерпёнок сегодня утром, когда проводник пытался схватить его, зазевавшегося на берегу, за ласты. Нерпёнок выполз, очевидно, погреться и оплошал. То ли задремал там, то ли не думал, что люди вот так обойдутся с ним.

Он оборонялся. Он хорхал, думая, что это страшно, раскрывал свою маленькую острозубую пасть, старался не подпускать к себе проводника и всё отползал к воде, где бы его не поймать, конечно, но не успел. Его схватил за ласты наш проводник, оторвал от земли и притащил на баржу.

Теперь проводник чувствовал себя хозяином зверька, и разговор этот о шашлыке доставлял ему удовольствие.

— Да какой же шашлык из нерпятины! — попробовал вступиться за нерпёнка подошедший повар Саня Астафьев.

Но это не произвело на проводника никакого впечатления.

— Детёныш малый, пожалеть не грех! — добавил Саня и отошёл от проводника.

Я тоже отошёл, стал рядом с Саней Астафьевым.

Когда люди вот так отходят от тебя и ты оказываешься один — это ведь плохо, подумай, в чём ты неправ. Но проводник об этом не думал. Он спрыгнул в трюм, посидел возле нерпёнка, позабавлялся, тыкая его длинной рукояткой геологического молотка и заставляя отползать, огрызаться, а потом улёгся на какой-то ящик, натянул на глаза кепку — решил поспать.

Баржа между тем обогнула стрелку, вышла в Пенжинскую губу. Тяжёлые волны гулко били в металлический борт, рассыпались каскадами брызг. Нерпёнок задирал голову и ползал вдоль борта, слыша близкий плеск, не умея выйти к воде, — вырваться из трюма было невозможно.

…Мы перевалили губу к началу отлива. Ткнувшаяся в берег баржа вскоре обсохла, так что и сходни не потребовались. Все тотчас занялись выгрузкой снаряжения, трюм постепенно освободился, и нерпёнок, оставшись один, неуклюже ползал по тесовому настилу и всё скрёб железную обшивку.

Через час, когда уложили вещи, поставили палатки, проводник притащил к костру ведро купленной где-то в посёлке картошки, сказал Саньке:

— Чисти, я шашлык приведу.

Картошка была молодая, желтобокая, с тонкой, ещё не окрепшей кожурой. В сопках мы ели только сушёную картошку и сейчас брали эту в руки и рассматривали, как, может быть, рассматривают где-нибудь в Арктике редкие фрукты.

Проводник приволок сопротивляющегося нерпёнка, удивлённо спросил:

— Чего же не чистите-то?

— Не хочу я шашлыка, — буркнул Саня Астафьев и начал разделывать рыбу.

Проводник поглядел на молчавших своих товарищей, сплюнул:

— Ну и чёрт с вами! Обдеру его завтра: шкура у него — валюта.

Шкура у нерпёнка и в самом деле была красивая. Дымчато-стального цвета, с тёмными лоснящимися разводами, она влажно переливалась всякий раз, когда проводник изловчался ухватить зверька за ласты, а тот юрко поворачивался к нему, чтобы укусить.

— Топай, топай со своей валютой! — сказал Санька. — Утро вечера мудренее.

* * *

Костёр перед палатками горел в ту ночь долго. Пламя его то выплёскивалось вдруг, поднимаясь высоко в темноту, и тогда в открытую дверь палатки был виден вдали чёрный бок баржи, то уползало, будто улитка в раковину, в груду малиновых углей. Было слышно лишь, как по временам одиноко возится с дровами оставшийся там зачем-то проводник, пытаясь выманить задремавший огонь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: