Утром мы уходили в сопки. Соловей, по всеобщему мнению, был уже здоров, и мы решили взять его с собой. Он покорно дал заседлать себя, навьючить и столь же спокойно, я бы даже сказал бережно, потащил свою ношу.
Переход наш на этот раз оказался сложным. То каменистый, то глинистый крутой берег, по которому нам долго пришлось идти, к тому же густо зарос ольховником и стлаником. Вода порой подступала к самому обрыву, нам надо было прорубать дорогу в обход затопленных участков.
В одном месте далеко в реку врезалась скала. Её можно было миновать только кружным путём. Мы проложили дорогу с помощью топоров и лопат, начали поочерёдно, поддерживая вьюки, выводить лошадей наверх, на уступ. С берега там сполз толстый, поросший травой и кустарником пласт глины. Этот пласт был как бы трамплином, с которого начинался подъём. Однако лошади стали вязнуть в глине, и мы решили не рисковать вьюками. Следующую лошадь — это была Орша — мы развьючили внизу, вьюки втащили наверх на себе, а Орше предоставили проделать этот подъём налегке, самой. Конечно, это было тяжело и долго — так вот втаскивать на гору тяжёлые сумы, но другого выхода у нас не было.
Следом за Оршей повели Монгола. Молодой, сильный, этот жеребец, подойдя к трамплину, не остановился, а вырвался у проводника, вскочил на трамплин и тут же, с вьюками, бросился было выше, но задние ноги его сразу увязли в глине. Он начал биться, дёргаться и свалился в воду. Река была глубокая, бурливая перед этой скалой, Монгола подхватило течение. Мы побросали всё, кинулись за ним берегом, держась за кустарник, потом вброд, потому что пройти посуху было негде, но помочь ему не могли. Конь пытался подплыть к берегу ещё до того, как течение вынесет его на перекат, где ему несдобровать бы, конечно, но течение было слишком сильным и увлекало его вглубь. Монгол начал тонуть. Мы видели, что он напрягается, борется, но вьюки его стали совсем уж погружаться, и вскоре на поверхности остались только глаза да ноздри Монгола…
Коню всё-таки повезло. Около самого переката он коснулся ногами дна. Мы увидели это, стали звать его, но он не мог сразу зацепиться — течение всё сбивало его, тянуло. Когда он, наконец, стал твёрдо, он не пошёл на берег. Он остановился и долго стоял в ледяной воде, пока не почувствовал, что сможет сделать ещё несколько шагов.
Старший проводник стал развьючивать его, а мы вернулись к трамплину, чтобы помочь Соловью. Но нашли мы старика не там, не внизу, где оставили одного, когда с Монголом случилось это несчастье, а наверху. Он спокойно пасся на лужайке вместе с Кузькой и Мисс Кузькой! Как он туда взобрался с вьюками, осталось тайной. Мы увидели только, что он уже там и что Мисс Кузька вылизывает ему из гривы колючки. У него даже ноги были не в глине — он сумел пройти, не запачкав их.
За скалой нам надо было расставаться: отряд разбивался на две группы — и люди и лошади.
Я до сих пор отчётливо помню это прощание. Когда мы обсушили у костра одежду и вьюки и могли снова увязать всё и отправляться, повеселевший начальник отряда шутливо приказал нам построиться в две шеренги, одна против другой. Начальники групп церемонно пожали друг другу руки, затем начальник отряда скомандовал: «Смирно!» — и в наступившей тишине произнёс речь: «Прощайтесь, страннички, расходимся…»
Трогательнее всех прощались жеребята. Пока мы стояли в строю, Кузька всё вылизывал своей подруге гриву, не обращая на нас внимания. Но вот мы стали расходиться. Соловей и мать Кузьки — Орша пошли с нами, а те, другие лошади, со второй группой, и жеребята заметались. Они бегали парой, задрав куцые хвостики, то туда, то сюда. Орша останавливалась, звала сына к себе, а там, в другой группе, встревоженная, далёкая, ржала мать Мисс Кузьки.
В конце концов, жеребята остановились на распутье. Они бестолково метались, ржали тоненько, откликаясь на зов удаляющихся по двум разным тропам лошадей, своих матерей, и не могли решить, с кем идти, да и не хотели, по-видимому, идти с кем-то одним, не понимали, зачем это нужно — разделяться, и ржали, и метались, пытаясь, очевидно, втолковать взрослым, что лучше быть вместе, что вместе — это хорошо.
Лишь старый, многоопытный Соловей, который понимал во всём происходящем больше жеребят и больше их встревоженных матерей, шёл спокойно. Он только останавливался иногда и поглядывал на жеребят, смотрел, когда же они выберут себе дорогу — нужно ведь сделать выбор им самим, — и терпеливо ждал и присматривал за ними спокойными, много повидавшими стариковскими глазами. Но это уж так, на всякий случай — ведь жеребята впервые вступали на дорогу взрослых…
МУЗЫКАЛЬНЫЙ РУЧЕЙ
Был у меня в тундре один весёлый знакомый. Не человек — мало ли весёлых людей на свете! — и не зверь даже, медвежонок какой-нибудь, а ручей.
Палатки у нас стояли в узенькой, заросшей где стлаником, где мелким тополем, сухой, укрытой от ветра лощине, возле маленькой речки с большущим названием Ивчивинтехливаям. Но не на самой речке, а на ручье, её притоке. Ночью, когда всё стихнет, слышно, как они переговариваются: ручей булькает тоненько, словно ясеневыми палочками перебирает по ксилофону, а речка вторит ему баском — зовёт. На рассвете выйдешь умываться, ручей журчит — свежий, прозрачный, будто хорошо выспался, будто ждёт уже.
Я привязался к этому ручью, как к живому. И был-то он невесть какой приметный — такой же болтливый и студёный, как все они в сопках, в тундре, — а приглянулся. День и ночь торопился мимо палаток, перебирал и без того чистые свои камушки, копался в глине: где берег подроет — спрямит себе дорогу, где к ольхе подбежит вприпрыжку, корни её напоит. И всё со скороговорочкой, с песенкой.
А вода в этом ручье была светлая: наклонишься над затишком, а её как и нет вовсе, только видно — лежат на дне, точь-в-точь голубиные яички в гнезде, камушки.
Близились дожди, мы торопились с работой и однажды вернулись в лагерь совсем уж поздно, по темноте. Устали, так бы и упасть тут, у костра, рядом с мерцающими его головешками и синей, пошатывающейся прядкой дыма. Но нам ещё надо было разобрать находки, пометить, где что нашли. А то привезёшь потом в город, попробуй вспомни, какой камень откуда. После ужина принялись за работу. Кто эти камни — их зовут образцы — раскладывает по брезенту, кто марочки тушью на лейкопластыре выводит, чтобы приклеить потом, или упаковкой занимается. Даже повар смотрел, смотрел — видит, к утру не управимся, свалил свои миски и кастрюли в ручей и стал помогать нам. Начальник отряда запротестовал было — повару ведь раньше всех утром подыматься, а у него посуда не мыта. Но тот улыбнулся: ручей, мол, вымоет, ему всё равно делать нечего.
Ручей и в самом деле помог. Всю ночь позвякивал он ложками и кружками, и утром, когда мы пришли умываться, посуда наша сияла. «Ну, что я вам говорил!» — смеялся повар.
С тех пор и пошло: мы вечером разбираем образцы, а ручей моет посуду — с песочком, до солнечного сияния. Всю ночь трудится.
Повар наш до того привык к своему помощнику, что со временем всю посуду перепоручил ему — и вечернюю, и утреннюю. Мы уходим в маршрут, а повар сложит миски в ручей и пристраивается следом за нами. Ему ведь тоскливо одному в лагере сидеть: долго ли суп да кашу сварить! Вот он и затеял: посуду в ручей, а сам то за маслятами, то за жимолостью да за морошкой. А то и спать. Ляжет под полог и спит, пока солнце за сопки не покатится.
Как-то застал нас в маршруте дождь. Мы попробовали отсидеться в ольховнике, переждать, да пришлось возвращаться — ни просвета на небе, одни тучи. Возвращались ручьём. Пробираться руслом трудно — ручей вздулся, порыжел, кидается на берега. Но бредём: кустарник кругом густой, нечёсаный — не пролезешь. Начальник отряда впереди — ходок он был хороший, лёгкий на ногу, — закинул карабин за плечо, стволом книзу, капюшон по самые брови надвинул, идёт и мурлыкает: