— Иди! — Никулин указал рукой в степь. — Иди, фриц!
Немец, сгорбившись, втянув голову в плечи, оседая на трясущихся ногах, медленно побрел через пути.
— Боится, гадюка! — сказал Фомичев. — Пули в спину ждет!
Никулин молчал, провожая немца тяжелым, недобрым взглядом.
— Двинулись! — наконец сказал он. — Людей построить. Дрезину поджечь.
Дрезина вспыхнула, ярко озарив перрон. Отряд построился.
— Направо! — скомандовал Никулин. — За мной — шагом марш!
…Дрезина догорала. Только светился еще на рельсах раскаленный металл.
Разъезд опустел. В одну сторону от него, в лунную холодную пустыню, уходил немец, постаревший на десять лет. Он поминутно присаживался на бугорки, прижимая руку к сердцу, плакал и шепотом жаловался. Кому? Земле, ветру, звездам? Но холодно и враждебно молчала в ответ земля, и ветер, не слушая, пролетал мимо.
В другую сторону уходили моряки, и с ними — Маруся Крюкова, машинист, кочегар Алеха и Тихон Спиридонович Вальков, покинувший свой захолустный разъезд ради трудов и подвигов бранных.
По селам и хуторам
Никулин ставил перед собой одну цель, одну задачу — пробиться к своим. Этой цели он полностью подчинил и самого себя и каждого из бойцов. Он твердо решил не сворачивать никуда с проложенного курса, понимая, что при малочисленности отряда нельзя отвлекаться на второстепенные операции, разбрасываться по мелочам, рисковать людьми без крайней необходимости. Если уж попутно подвернутся какие-нибудь фашисты, тогда можно, конечно, ударить, да и то при условии благоприятной обстановки, позволяющей рассчитывать на полный успех без потерь в личном составе. Людей немного, потеряешь всего пять-шесть человек, а сила отряда понизится вдвое. Между тем впереди — прорыв к своим и наверняка с боем. Силы нужно беречь именно для этого решительного боя.
Так он и сказал однажды своим бойцам на привале:
— Мы сильны морской нашей спайкой, взаимной выручкой. Мы сильны тем, что все вместе бьем в одну точку, одним кулаком. Нас в отряде двадцать шесть человек, и каждый стоит двух десятков фрицев, потому что со всех сторон товарищи подпирают. Каждого из нас в бою двадцать пять товарищей поддерживают. Чуете арифметику или нет?
— Чуем! — ответили бойцы.
— Точно!
— Поэтому приказываю, — продолжал Никулин, — каждому бойцу себя, как только можно, беречь! Каждый должен помнить, что, выбывая из строя, не только он сам погибает, но и товарищей подводит. Еще надо помнить, что госпиталя у нас нет, раненых лечить негде. Не бросим, конечно, если уж ранят, но оберегаться каждый из нас должен в обязательном порядке. А то вон — Крылов. Орел! В рост ходит под немецкими пулями. Ничего, мол, я не боюсь! За такие фокусы драить буду! Приказываю — никаких самостоятельных действий против немцев без моего разрешения не предпринимать. Крылов, Жуков, это вас касается, а то больно уж вы горячие оба. Кто приказ нарушит, буду наказывать. А наказание простое: прогоню из отряда. Гуляй в одиночку, пока немцам в лапы не угодишь. Все поняли? А теперь — пошли! Поднима-айсь!
Никулин вел свой отряд глухими проселками, а то и прямо целинной степью, тщательно избегая больших дорог. Если попадалась на пути такая дорога, то ее пересекали ночью и шли ходко, чтобы встретить утро где-нибудь подальше — в перелеске или в глубокой балке. Никулин вообще предпочитал ночные марши, а на отдых останавливался днем — и теплее, и безопаснее, и костер можно развести. Приходилось останавливаться и в селах и в деревнях. Ближе к большим дорогам часто попадались села разоренные; гудел ветер, залетал в разбитые окна опустевших хат, хлопал незапертыми дверьми, гнал и крутил по улицам черный пепел, обдавая моряков едким, терпким запахом остывшей гари.
Навстречу отряду выбегали уцелевшие жители — старики, дети, женщины; в глазах, сквозь слезы, светилась трепетная надежда.
— Милые! Родные! Да неужто наши вернулись?
Тяжело было говорить этим людям правду — что нет еще, не вернулись наши.
Покидая такое село, моряки уносили в сердцах еще одну жгучую каплю ненависти и гнева. На что уж мягкое, жалостливое женское сердце было у Маруси Крюковой, но и Маруся ожесточилась — не отвернулась, когда на маленьком хуторе моряки поставили к стенке троих фашистских мародеров, захваченных с поличным в одной из хат у взломанного сундука.
В глубину степи немцы пока не успели проникнуть, там уцелели кое-где и станицы, и деревни, и хутора. Такая дневка считалась праздником. Хорошо было подходить ранним холодным утром к спрятавшемуся в глинистой балке хутору: отражая зарю, горят приветливым тёплым золотом окна хат, над очеретовыми крышами солидно и домовито восходит из глиняных труб дымок, сиреневым столбом поднимается в чистую вышину и там расходится, прозрачно окрашиваясь алым светом. На речке, подернутой молочным паром, крячут утки, важно гогочут гуси, а под облетевшими осокорями задумчиво бродит пегий теленок, с хвостом, украшенным репьями. И на разные голоса гавкают кудлатые псы.
Обнесенные плетнями, крепко стоят белые приземистые хаты — навеки вросли корнями в родную, дедовскую и прадедовскую землю, а в хатах чисто, уютно, тепло, пахнет сухим укропом, мятой, свежим хлебом, у пылающих печей хлопочут, высоко подоткнув юбки, дородные казачки, раздавая щедрые, звучные подзатыльники ребятишкам за излишнее любопытство. Здесь, в таком тепле и уюте, за самоваром, к месту были бы мирные сельские разговоры об урожае, о трудоднях, о покупке овец или коровы, о мошенничестве заведующего кооперативом, о предстоящих свадьбах… Но морякам не пришлось услышать таких разговоров — другое было у всех на уме. Станицы, деревеньки, хутора охвачены были тревогой, смятением. Моряков засыпали вопросами: близко ли окаянные фашисты, да когда они пожалуют, и что можно от них ожидать честному трудящемуся колхознику? И морякам с болью в сердце приходилось отвечать, что близко фашисты, что пожаловать могут в любой день, что хорошего от них ожидать ничего нельзя. И в хатах становилось как будто холоднее, темнее; насупив седые брови, молча слушали старые казаки, а казачки — иные плакали, иные, скорбно и тяжко вздыхая, крестились на темные лики озаренных лампадой икон. Но хоть и вздыхали, и плакали, и скорбели, думая о страшном дне, но честь свою казачью, кубанскую берегли: там будь что будет, а сегодня дорогих гостей надо принять как полагается.
На таких дневках главенство принадлежало Папаше — он выдвигался на первый план, заслоняя собою и Никулина и Фомичева. Разместив бойцов по хатам, он с полными карманами денег отправлялся на продовольственные заготовки.
— Здравствуйте, — говорил он, войдя в хату и сняв бескозырку.
— Здоровеньки будьте, — отвечал хозяин, какой-нибудь казак с толстыми обвисшими усами. — Сидайте, в ногах правды нет.
Начинался неторопливый разговор о войне, о трех сынах хозяина, ушедших в гвардейский казачий корпус генерала Кириченко.
— А во флоте никто не служит у вас?
— Во флоте ни… Наше дело казацкое — конь да клинок.
И хозяин невольно косился при этих словах на стену, где висела его фотография, на которой он снят был еще молодым, верхом на коне, с обнаженным клинком в руке, и двумя Георгиями на груди.
— Добре! — говорил Папаша. — Конь да клинок — тоже не плохо.
Постепенно и незаметно Папаша переходил к основной цели своего визита. Не уступят ли хозяева из своих продовольственных запасов что-нибудь морякам? За деньги, конечно, по вольной цене.
Вот здесь и начиналась главная закавыка. В редкой хате не предлагали Папаше от чистого сердца, от всей души, с казачьей размашистой щедростью самые разнообразные дары: яйца, сало, творог, солонину, хлеб, коржи, молоко. Папаша, зная аппетит своих подопечных, не отказывался — пригодятся в походе и коржи, и сало, и творог.
— А какая же будет за все это ваша цена? — осведомлялся Папаша.
— Яка там цена! — говорил хозяин. — Фашист окаянный даром все у людей забирает, так и хиба ж я з своих гроши буду стрибувать? У меня у самого трое в гвардейском казацком корпусе генерала товарища Кириченки… Ни! Грошив не треба…