Пушкин в сопровождении Бориса Чиляева, капитана Нижегородского полка Зубова и князя Валико Палавандашвили поднялся на бельэтаж ресторана господина Кесслера и вошел в растворенные двери. Ничего пышного, подобного санкт-петербургским ресторанам, тут не было. Ковер на полу, другой свисал со стены, яркий палас прикрывал дверь, две-три картины в типично немецком стиле — охота бюргеров и дворян на оленей в лесах Силезии да высокое зеркало с подставками и четырьмя канделябрами по бокам — вот все, что украшало переднюю ресторана. На вешалке, тоже типично немецкого образца, с десятком больших и малых крючков, над которыми виднелись рогатая голова оленя и выведенная золотом надпись: «Готт мит унс», висели две-три накидки и летняя военная шинель. Две треуголки, цилиндры и папахи были аккуратно развешаны на крючках.
— Вот мы и в обители герра Кесслера, — сбрасывая на руки швейцару, крепко сложенному, со слегка посеребренными временем бакенбардами, крылатку, сказал Пушкин. Он не спеша снял цилиндр, отдал его и кизиловую с серебряным набалдашником тросточку и, продолжая рассказывать собеседникам, с удовольствием посмотрел на швейцара. Что-то располагающее было в его лице и глазах: то ли достоинство, с которым он держался, то ли спокойная, точная, воинская четкость движений. Он без тени угодничества принимал вещи от господ офицеров, зашедших в ресторан. А скорее всего, два Георгиевских креста, медаль на георгиевской ленте и другая «За храбрость» на анненской, а может, все это, вместе взятое, произвело на Пушкина благоприятное впечатление.
— Старый солдат, вояка, видно, не раз глядевший в глаза смерти, — сказал он, кивая швейцару.
— Как же выглядит Алексей Петрович? Здоров ли? Ведь сюда доходят разные слухи, — спросил Чиляев, продолжая прерванный разговор.
— Здоров, крепок наш Ермолов, — улыбаясь, отвечал Пушкин. — Я просидел у него часов около четырех, пообедал, выпил с ним и чихиря, и цимлянского… За вас тоже пили… Любит, не забыл он Кавказ.
Швейцар, вешавший чью-то фуражку, вздрогнул.
— А когда ты видел его? — спросил Зубов.
— Совсем недавно, в мае… Заезжал к нему в деревню, он сейчас в Орловской губернии проживает, собирается переехать в Москву, что-то пишет, какие-то записки, кажется, о походе в Дагестан и Чечню в девятнадцатом году…
— Вашескородие… вы это об Лексее Петровиче сказываете? — делая шаг к Пушкину и застывая на месте, спросил швейцар.
Поэт обернулся, удивленный его срывающимся голосом.
— Да. А ты, служивый, знал его?
Остальные молча наблюдали за старым солдатом.
— Да как же… вашескородие… отца-командира не знать-то… Семь лет вместе были. Эти два креста они навесили мне… Как их здоровье, как бог милует его высокопревосходительство? — забыв и о ресторации, и о гостях, и о том, что его слышат остальные, быстро заговорил швейцар.
— Как твоя фамилия, солдат? — дружелюбно спросил Пушкин.
— Унтер Елохин…
— Ну пойдем, Александр Сергеевич, — трогая за рукав поэта, позвал драгунский капитан. — Тут ведь у Алексея Петровича столько осталось почитателей, что тебе дня не хватит рассказывать о нем.
— Сейчас, сейчас, — ответил Пушкин. — А что, Елохин, ты очень любишь своего генерала?
— Жизнь положу за Лексея Петровича. Вы, вашескородие, видать, хорошо знаете его и почитаете, ежели заехали навестить Лексея Петровича в деревню. Да и как не любить, — со вздохом сказал унтер, — человеком меня сделал, из пьяниц в люди возвернул, от крепости освободил, вот Егория самолично на грудь навесил…
— За что он у тебя? — поинтересовался Чиляев.
— За Дагестан, за поход в горы и за разгром Сурхая, — поглаживая бакенбарды, ответил солдат.
— А второй? — спросил Пушкин.
— За Лисаветполь, когда мы Аббаса с его персюками вконец разогнали… Палец там оставил, — показывая четырехпалую ладонь, сказал Елохин. — Ваше высокоблагородие, барин, — просящим, умоляющим голосом продолжал он, — у меня два человека в жизни, как два крыла у птахи, это — Лексей Петрович и, может, знаете, штабс-капитан Небольсин, Александра Николаич. Оба они как свет для меня, умирать буду, а последний вздох за них… Я о чем осмелюсь просить вас, барин, — уже совсем по-деревенски оказал солдат, — сделайте милость, доставьте старику радость, зайдите, не погнушайтесь, до нас с женой… Мы тут недалече свою хату, садок, кунацкую имеем… кур, гусей, поросят развели… Зайдите завтра, я слободный от работы буду, поишьте у нас щей добрых русских али борщ с помидором, чего сами схотите, гуся или утку и там оладьи с медком… Вам, вашескородие, все равно обедать в городе надо, а мене радость, об Лексей Петровиче, его жизни скажете, а-а? Сделайте так, и я за вас бога молить буду, вместе с Лексей Петровичем и Небольсиным в молебны впишу, а? Барин, добрая душа, господин… — Он замялся.
— Пушкин. Какой я тебе барин да еще высокородие? А вот за то, что добро помнишь и любишь Алексея Петровича, обещаю тебе, кавалер и герой, завтра в два, — Пушкин подумал, — нет, в три часа приду к тебе обедать, только уговор — не один, а вот с ними, — он обвел рукой улыбавшихся спутников.
— Милости просим… господа, рады с женой будем! — сияя от восторга, закричал унтер.
— …И второе: борщ, щи, огурчики и гусь пускай будут твои, а вот кахетинское, чачу и еще какое-нибудь зелье прихватим мы. Согласен, солдат? Да как тебя зовут-то? — хлопая по спине счастливого унтера, спросил, смеясь, Пушкин.
— Лександра.
— Значит, тезка, меня Александром Сергеичем… А теперь говори, где живешь, и жди нас завтра ровно в три пополудни.
— Тут недалечко, как от штаба корпуса, так направо через Патриаршу площадь, а там по Инженерной улице до Карабинерского проулка, а на нем и моя хата… Елохина, унтера, все знают, там сад из вишенья да яблок, опять же инжир, виноград — сразу найдете, — прощаясь с гостями, сказал унтер.
Когда Пушкин и его друзья расселись за столом, а немец-официант принес им дымящийся суп, капитан спросил:
— А что ты, Пушкин, серьезно обещал этому унтеру?
— Больше, чем кому-либо другому, и вас прошу пойти со мной… Человека, который так почитает Ермолова, так помнит добро, оказанное ему, обмануть и подло и недостойно. А потом, друзья, мне осточертели восточные пити и немецкие кюхен-супен, хочется своих, российских щей или борща со свининой и томатом…
Он выпил бокал цинандали и принялся за «немецкий кюхен-супен».
Жена Елохина, Мавра Тимофеевна, хотя и не очень верила в то, что знатные господа «из Петербурга» и тифлисские офицеры пожалуют к ним, но, привыкнув беспрекословно подчиняться сначала первому мужу-фельдфебелю, скончавшемуся три года назад, а теперь второму мужу, Саньке, зарезала гуся, ощипала двух петушков, купила на базаре сазана, только что выловленного из Куры, и, гремя посудой, с утра начала готовить обед.
Тушинский сыр, помидоры, разная зелень от цицмады до тархуна, баклажаны стояли на столе в ожидании гостей.
— А что, приедет ли твой важный господин, не обманет ли? — тревожась за пышное угощение и видя, как волнуется муж, раза два спросила Мавра.
— Приедет, человек верный, раз к Лексею Петровичу вхож и дружен. Ермолов знает, с кем дружбу водить, — не без самодовольства ответил старый солдат, явно намекая на свою близость к Алексею Петровичу.
Судя по опрятному виду дома, по тому, как велось хозяйство Маврой Тимофеевной, по чистой кунацкой (домик был разделен на две половины, так, как строили их казаки и горцы на Северном Кавказе), по множеству кур, галдению индюшек, гусей, уток, по блеянию овец, доносившемуся из сарая, построенного за небольшим густым садом, было ясно, что Елохин жил крепкой, зажиточной жизнью, что наконец-то забулдыга-солдат, бывший крепостной помещика Салтыкова, обрел сытую, спокойную жизнь.
Вдова фельдфебеля карабинерного полка вместе с домом, садом и кое-каким достатком, оставшимся от покойного мужа, принесла Саньке маленького трехгодовалого сына, которого, как своего, полюбил Елохин. Все, что когда-то казалось недостижимым и невозможным, было у него, и старый солдат каждую субботу ходил к вечерне, вознося молитвы за рабов божиих Алексия и Александра, открывших ему на старости лет обеспеченную, спокойную жизнь.