Дантес первым спрыгнул с повозки и пошел наверх по широкой лестнице.

Там стояли два велосипедиста в пожарных касках.

Один из велосипедистов, которые привезли повозку, слез со своей машины и сказал Егору:

— Пошли, чего расселся!

Зал Киевского вокзала был высоким, гулким. Звук шагов раздавался так, словно его подхватывал микрофон и, многократно усилив, бросал вниз.

Прямо был выход на платформы, но велосипедист повернул налево.

И сразу — словно поднялся занавес — они очутились в ином мире. В мире людей, вещей и движения. Главное — здесь было движение. Движение — это и есть жизнь материи, сказал себе Егор. Неизвестно, он читал это где-то или сам придумал.

Зал переходил в длинное, не столь высокое, но просторное помещение, в котором сохранились длинные ряды жестких кресел для ожидающих пассажиров. В креслах сидели или лежали люди. В дальнем углу у стены несколько рядов были сдвинуты, и там собралась тесная компания с гитарой. Эти люди пели песню про барабанщика.

На свободном пространстве люди разгуливали поодиночке, парами или небольшими группами, останавливались, снова шли. Среди них были и велосипедисты, а также военные в мундирах и фуражках. Женщин было меньше, чем мужчин, но, глядя на них, можно было скорее сообразить, что они принадлежат разным эпохам. Мужской наряд за последние двести лет не так уж сильно менялся, зато женские платья претерпели большие перемены. И было странно и непривычно видеть даму в длинном, до земли, платье со шлейфом, а рядом с ней женщину в короткой, выше колен, юбке, женщин с высокими замысловатыми прическами и вообще без причесок — коротко и просто остриженных. Значит, здесь, понял Егор, есть свои парикмахеры и портные, и этот мир, оказывается, устроен куда сложнее, чем показалось там, возле Метромоста, где все человечество ограничивалось маленькой кучкой нищих.

Люди вокруг Егора были разного возраста, чаще старые, чем молодые. Независимо от возраста некоторые из них были более или менее новыми, живыми, а другие были изношены, как скрипучие стулья, поедены древоточцами и готовы вот-вот рассыпаться.

Но если там, в бытовке у Москвы-реки, только Марфута красила себе лицо, причем делала это не очень умело — видно, на фронте не успела научиться, — то здесь все — и мужчины и женщины — были размалеваны, как дикари.

Люська сказала:

— Полное безобразие, как в цирке.

Да, как в цирке, а вернее, как клоуны в пантомиме. Издали это не смешно, а вблизи и смешно и страшно.

Все они вели себя как очень занятые и важные люди, на Егора с Люськой никто не обращал внимания, если не считать женщины непонятных лет, прическа которой напоминала луковицу, лицо было густо намазано мелом, на щеках нарисованы красные помидоры, а вокруг желтых белков глаз черная кайма чуть ли не в спичку толщиной.

Женщина обернулась к ним, когда они проходили мимо следом за велосипедистом, и сказала своему спутнику, голубоватое лицо которого было прикрыто слишком большими темными очками:

— Обрати внимание, какая милая девчушка. Чудесный цвет лица.

— Обломают, — ответил ее спутник, наряженный почему-то в длинный шелковый таджикский халат. — Насмотрелся я на них. Многих обламывали.

Говорил он так спокойно и равнодушно, что у Егора кольнуло в сердце. Люське грозила какая-то опасность.

— Да, — сказала им в спину дама-луковица, — как пролетает жизнь! И я ведь была такой. В пансионе для благородных девиц.

— Врешь, — ответил мужчина.

Перед дверью, над которой сохранилась табличка «Комната милиции», было теснее. Здесь люди скапливались, как муравьи у входа в муравейник. Велосипедист остановился.

Дверь растворилась, и выглянувший оттуда высокий, смертельно бледный старик в черном костюме произнес:

— Прием временно прекращается.

Затем увидел Егора с Люськой и добавил:

— А вы, молодые люди, проходите, пожалуйста, внутрь.

В толпе, скопившейся у дверей и источавшей запах сухой гнили и туалетного мыла, зародился несмелый ропот.

— Погуляйте, господа, погуляйте пока, — сказал старик в черном костюме и резко отступил на шаг, пропуская в дверь Егора с Люськой. Редкие черные волосы были начесаны на лоб, глаза скрывались в глубоких глазницах.

— Казалось бы, — добавил он, прикрывая дверь, — спешить здесь некуда, но мы хотим, чтобы все было как у людей.

Старик засмеялся высоким голосом.

Они стояли в просторной комнате, мутно освещенной от окон. Пол комнаты был устлан коврами, десятками, может, сотнями ковров всех размеров и узоров, которые поднимались в центре пола довольно высоким холмом, как получается холм из блинов на блюде, когда на Масленицу хозяйка вносит их из кухни. Ступать по комнате было опасно — недолго потерять равновесие. Стены тоже были в коврах и увешаны скрещенными саблями, кинжалами, пистолетами, круглыми щитами и персидскими шлемами. Там же Егор узнал полотно Айвазовского с тонущим кораблем. Боковую стену справа занимала гигантская картина «Иван Грозный убивает своего сына», видно, похищенная из Третьяковской галереи.

— Иван убивает Ивана. Это забавно, — произнес высокий, почти женский голос. — Я приказал повесить ее здесь, чтобы все помнили — с императором шутки плохи. Даже если ты ему близок как собственный сын. Вам понятна аналогия?

— Это в Третьяковке висит, — неожиданно сказала Люська. — Я там была.

— Из Третьяковки картина давно исчезла, в чем заключается один из парадоксов нашего существования. Копия сделана по репродукции великим трагическим талантом Карлом Брюлловым и значительно превосходит оригинал. Вы как думаете?

Обладатель тонкого голоса таился в черном кожаном кресле за холмом ковров.

— Но ведь Карл Брюллов раньше Репина жил, — сказал Егор.

— Еще один парадокс нашей странной жизни. Подойди поближе. Присмотрись ко мне, юноша. А я тем временем получше разгляжу твою юную спутницу. Она еще не распустилась, нет! Она еще бутон. Но опытный и мудрый садовник изолирует такой бутон в своей оранжерее и будет ждать того момента, когда тычинки задрожат от предвкушения похоти! Мне кажется, что я вижу мой идеал, мою будущую императрицу.

Люська вцепилась Егору в локоть ногтями. Было больно.

— Не бойся, — сказал Егор.

— Я присоединяюсь к твоим словам, — сказал император. — Не бойся. Ничего, кроме счастья, тебя не ждет.

Наконец Егор разглядел императора.

В старинном черном кожаном кресле, какому положено стоять в кабинете академика, с трудом умещался очень толстый человек. Он был лыс, ни волоска, ни пушинки на голове, нос пуговкой, щеки мягко лежали на складках шеи, складки шеи лежали на груди и на плечах, а обнаженные руки, словно ручки младенца, были перетянуты ниточками. Ногти, очень маленькие по сравнению с сардельками пальцев, были покрашены в красный цвет. На человеке был надет бронежилет, похожий на детский передничек, который не сходился на боках, и шорты. Ноги, напоминающие ножки рояля, оставались босыми.

Рядом стоял Дантес, он держал фуражку на согнутой в локте руке и молча кивал на каждое слово толстяка.

— Я люблю искусство, — сказал толстяк. — Но еще больше я люблю молодых людей. От них я получаю мою энергию. Ах нет, не бойся, я ничего плохого детям не делаю, порукой тому честное слово моих соратников.

— Честное слово! — сказал старик в черном.

— Честное слово, — повторил Дантес.

— Вы садитесь, садитесь на ковры, на них тепло и мягко. И не удивляйтесь моему телосложению, оно — плод трезвого расчета. Когда, много лет назад, я попал в этот мир… тогда не было еще ни этого здания, ни других колоссальных строений Москвы.

Подчиняясь движению руки толстяка, Егор и Люська уселись на ковры. Пришлось подложить под себя ноги, но сидеть было все равно неудобно.

— Я провел здесь много лет, я видел, как приходят и уходят люди, я взвалил на себя бремя власти в этом мире для того, чтобы люди познали порядок, а не были племенем убийц и разбойников, всегда существующим на грани гибели. Я добился порядка. Правда и порядок — вот мой девиз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: