Из города мы выехали рейсовым автобусом и время отмерили с хорошим запасцем. Все-таки узловой аэропорт, цивилизация, всяческие соблазны и перспективы. Но, еще не выбравшись из ущелья, поняли — спешили напрасно.
Над равниной, здесь бывает, такое, вторые уже сутки висел вязкий, кисельный туман. Машины ползли по дорогам, беспрерывно сигналя, с включенными фарами, осипшие от ругани инспектора рвали из рук права и сгоняли на обочины каждого, кто “прижимал” хоть под тридцать. Погода была еще та.
В новеньком, с иголочки аэропорту волнами качалось людское море. Рейсы откладывали на час, и еще на два, и “до тринадцати… пятнадцати… восемнадцати”, отчаявшиеся отпускники штурмом брали кабинет начальника порта, и расторопные железнодорожники, подогнав прямо ко входу два автофургона, бойко торговали боковыми местами в дополнительных вагонах.
Мы попытались было по-тихому подойти к справочной — не вышло. Построились клином, давнули. В этот момент сзади раздался истошный, с переливами вопль.
— Мили-иция-я! Мили-иция-я!
Рядом с Петровичем, каланчой возвышавшимся над всей публикой, подпрыгивая от азарта, голосил какой-то деятель в сером габардине и каракуле. Поначалу я даже не понял, что произошло. Потом увидел.
От “каракуля” отчаянно, но безнадежно выдирался крепко схваченный за шиворот и за локоть какой-то шкет. Рука его, та, несвободная, была уличающе глубоко погружена в брючный карман Станислава Петровича.
— Мили-иция-я! Мили-иция-я! — “Каракуль” выводил рулады, как хозяйка ночлежки в пьесе “На дне”. И в голосе его, визгливом, было какое-то такое пакостное торжество кляузника, что я на миг даже невольно пожалел пацана. Но у меня это вспыхнуло и прошло. А Петрович…
— Мили!.. — Неторопливым движением Бортковский протянул руку, снял с голосившего его каракулевую ушанку, изогнулся над ним, будто что-то разглядывая, и сожалеючи покачал головой.
— Так и есть.
“Каракуль” удивленно смолк, хотя добычу и не выпустил. Петрович так же неторопливо водрузил ушанку на место и грустно повторил.
— Так и есть.
— Что так и есть? — послышался чей-то недоумевающий голос.
— Протез он на плечах носит, вот что! — с великолепным возмущением рявкнул Петрович. — Отпусти парня, ты, псих на свободе. Видали Пинкертона? Племянник это мой, понимаешь, племянник. Сын сестры. Бывают такие, сестра, тетя, бабушка; Слыхал? Гостил он у меня, домой собирался, хотел я его самолетом отправить, а уж теперь — дудки. С этим Аэрофлотом сам скоро станешь на людей кидаться. Пойдем, Вася, пойдем, милый…
Так мы познакомились с Малышком — мальчишкой-старичком, который в свои пятнадцать с небольшим хватил такого и столько, что и взрослому можно навсегда позабыть про улыбку. Сирота-приемыш, выросший в доме не то баптистов, не то трясунов — разница всегда была мне не очень понятна, — нещадно “поучаемый” за строптивость и непокорство, он сбежал, спутался со шпаной, начал подворовывать…
Мы забрали его с собой, привезли в Город и прописали, сначала у меня, потом в общежитии, поставили на канатку учеником и погнали в вечернюю школу. Неожиданно, во всяком случае для меня, все пошло хорошо с самого начала. Видно, Юрка — так звали “племянника” — достаточно щедрой Аферой хлебнул натуральной, не из книжек уголовной романтики и возненавидел ее отчаянно. Но, по совести говоря, мы бы никогда не ввязались во все это, если бы не Петрович…
Я сижу у окна. Сумерки быстро, совсем как засвеченная бумага в ванночке с проявителем, набирают сочную черноту. Она поднимается снизу от города и разом стирает теневой рисунок рельефа на склонах Пика. По густеющему этому фону дрожкие светлячки матовых фонарей намечают ломаный график, схему канатки в вертикальном разрезе. Впрочем, на них я не гляжу — схема известна наизусть, бессчетно, в туман и пургу, исхожена сверху и донизу.
Я смотрю туда, где на опорах “пассажирки” сегодня, как и в тот день, тревожными частыми вспышками перемигиваются парные огоньки штормовых сигналов. Они зажглись недавно, видно, снова задувает, и я машинально отметил про себя время — двадцать тринадцать. Что ж, третья смена уже разъехалась, последняя только-только заступила, сейчас “пассажирка” может и постоять. Тогда — не могла.
***
Мы сидели в дежурке, все пятеро, и время от времени подходили к дверям, чтобы глянуть на небо, — весь день над перевалом бушевала гроза. А когда воздух насыщен электричеством, не очень-то приятно лазить по железным опорам. Но грузовая была в порядке — линии вперебой курлыкали роликами подвесок и не слишком частили, и мы скучали понемногу.
Бражелон, ковыряясь в очередном своем сверхкарманном приемничке, высвистывал что-то на редкость заунывное, Сергей по обыкновению углубился в учебник, Малышок и Петрович ладили дверцу к печушке. Я лежал на жесткой лавочной доска под самым селектором, закинув руки за голову и предаваясь воспоминаниям.
Печурка затрещала, и Юра, достав замасленную тетрадку, присоединился к Пешке — вслух начал бубнить косолапые формулировки техминимума: “Несущий канат — это канат, по которому движутся подвесные транспортные средства. Тяговый канат — это бесконечный канат, к которому замками крепятся ходовые тележки подвесных транспортных устройств, приводимых в движение тяговым канатом. Подвесные устройства транспорта состоят из ходовой тележки, шарнирно соединенной с подвеской и саморазгружающегося вагона, шарнирно соединенного с развилкой подвески. Ходовая тележка состоит из рамы, к которой на серьгах крепятся каретки, каждая из которых имеет по два несущих ролика. Ролики крепятся…”
Потом, помню, я стал составлять словарь одинаковых по звучанию и совсем несходных по смыслу технических терминов. Таких, кстати, немало. Металлурги обкладывают огнеупорным кирпичом свод доменной печи, а мы — дубовыми чурками желоб шкива, чтобы улучшить его сцепление, с канатом. Но и то и другое — футеровка. Траверс для моряка — направление на ориентир, для альпиниста — участок маршрута, для канатчика — ролик, бегущий по тросу. Эта и еще какая-то похожая забавная чепухе крутилась у меня в голове…
Шел уже третий час смены, и по-прежнему погромыхивало над перевалом, и все было до тоскливости благополучно, когда по-змеиному зашипел “зуммер” полевого телефона. “Наверное, кто-то из Гивиных поклонниц, — подумал я (диспетчеры вызывали нас по селектору) и протянул руку. — Проведу я сейчас разъяснительную работу. “Полевка” все-таки не для светского трепа”.
Но в трубке послышался характерный гортанный басок начальника цеха канатных дорог Ибрагима Ашотовича Хохова.
— Кто это?
— Дежурный Байкалов у аппарата. — Я уже вскочил, понимая, что что-то стряслось: у Хохова были замы и по эксплуатации и по ремонту. С “самим” мы общались нечасто.
— Немедленно с инструментом самым коротким путем к Руднику! От шахтоуправления навстречу идет грузовик.
— Скольким выходить? Что понадо… — Одной рукой придерживая трубку, я придвинул журнал, чтобы зафиксировать вызов, но Хохов не дал закончить:
— Все, кто есть. Всё, что есть. И быстро, понимаешь, быстро.
Мы выскочили из дежурки, застегиваясь на ходу, и, срезая полуверстную петлю серпантина, сразу рванули по скороходке. Крутая и каменистая, местами с хилыми дощатыми ступеньками, зато с “перилами-тросиком, натянутым на железных колышках, — эта тропинка сбивала дыхание, но позволяла выиграть минут десять–двенадцать.
Где-то посредине я приостановился, глянул вверх — обе линии работали нормально. Над предохранительной сетью, чуть покачиваясь, непрерывной чередой бежали вагоны. В чем же дело? Авария на Руднике? Но горноспасателей там хоть отбавляй, да и наш инструмент ни к чему. На “пассажирке”? Ну, чудес-то все-таки не бывает. Однако раздумывать было некогда.
Навьюченные ящиками со всем аварийным набором, бензорезом, домкратами и талями, мы выбрались наконец на дорогу. До следующего места, где можно было срезать петлю, оставалось метров сто, когда навстречу, стреляя из-под колес щебенкой, вылетел куцемордый вездеход.