Тоном суровым и предостерегающим Шварцман звал человечество провести заветы Христа в историю и построить на этих заветах отношения между государствами, чтобы создать любовь к ближнему в истории. Иначе, говорил он, придет великая разруха, которая уничтожит всю культуру и явит людям печальное, ужасное, хотя и самое нравственное из зрелищ — бессилие силы.

— Христианский мир зазнался! — выкрикивал Шварцман. — Он попирает всякую мораль. И вот почему страны буддизма и ислама не могут не взирать на него с презрением. И вот почему неевропейцам здесь холодно.

Магнусен, не выносивший пафоса и проповедей, слушал Шварцмана с искривленным лицом, точно пил уксус. Когда тот окончил, Магнусен, облегченно вздохнув, сказал:

— Ваш пафос, прошу прощения, не больше, как отработанный пар: он горяч, но не продуктивен. Впрочем, это обычное свойство пафоса семитов. В облаках этого пара, кстати сказать, вы потеряли дорогу и сбились: вы забыли рассказать нам о холоде физическом. О духовном — мы уже давно знаем, ибо кто же не читал пропавшей книги с пропавшими заветами!

— Я очень благодарен Магнусену за внимание, — подхватил Шварцман. — Очень. Очень. Но меня это не удивляет: мне давно известно, что наиболее внимательны к семитам господа антисемиты. Только я разочарую вас, дорогой наездник, объезжающий чужих лошадей. (Я говорю о чужих теориях, которыми вы пользуетесь.) Увы, я вас разочарую.

И тоном соболезнующего высокомерия, после подчеркнуто-театральной паузы, засунув руки в карманы пиджака, он оказал:

— Знаете ли вы, как надо было называть нашу эпоху? Магнусен, обожающий историю и наивно разыскивающий в ней аналогии, готов воспользоваться старым термином и назвать ее — вторым переселением народов. Этого и надо было от него ждать. Он эклектически, как губка, впитал в себя великое множество расовых теорий, особенно теорию Гобино и Чемберлена — об опасности смешения рас, которое, мол, ведет к ублюдочности — и страшно боится расовых мезальянсов. Гобино уверил его, что из-за смешения погиб античный мир. По аналогии Магнусен убежден, что из-за этого погибнет Америка. Туда ей и дорога, говорит он. У меня на этот счет нет никаких теорий — по той простой причине, что их и не может быть. Расы всегда смешивались и всегда будут смешиваться, и никакой культуре это не помешает. Я же останавливаюсь на другом моменте, и потому называю нынешнюю эпоху — «эпохой борьбы за тепло».

— Это тоже старо: борьба за огонь! — перебил его Магнусен.

— Но я не опираюсь на историю. Я изучаю современную экономику. Нефть и уголь! — вот, что движет сейчас человечеством. Не вопросы морали, не вопросы этики, а только лишь нефть и уголь. Что это значит? Во имя чего это совершается? Что диктует эту сумасшедшую борьбу за нефть Америки, Танганаики, Филиппинских островов, Гаити, Персии, Кавказа, Туркестана, Малой Азии, Румынии, Сахалина? Ненасытный империализм? А он чем диктуется? Старой мечтой, в свое время пленявшей Александра Македонского? Нет, к большому сожалению, времена пышных сказок миновали. Тут чувствуется совсем другое — становится холодно. Иссякают источники тепла в Европе. И наша дряхлая старушка сильно опасается, что на зиму она останется без дров. Их растащат ловкие американцы и пронырливые желтые страны Восходящего солнца. Подчеркиваю: Восходящего солнца. Ибо там-то действительно взойдет новое солнце. Холод убьет нашу промышленность, заморозит военный флот, и дирижерский пульт, естественно, будет перенесен из Европы в другое место. Я не скорблю об этом, как скорбит верный рыцарь старушки — Магнусен. Ибо, вероятно, там-то и начнется новая жизнь и загорится новая звезда преображения. От нефти и угля к нетленному Логосу! От бездушного рационализма к магии возвышенных идей. Так вот, дорогой Магнусен, не негры, не буряты, не гунны и не готы разрушат любезный вашему сердцу современный Рим. Его убьет холод. Духовный холод уже давно его заморозил, а физический только начинается. В смутном предчувствии его старая шлюха Европа засуетилась, как крыса на тонущем корабле. Но это бесполезно — холода ей не избежать. Холод…

— Как, и у вас холодно? — певуче прозвучал вдруг голос в дверях, как флейта в потемках.

Шварцман с полуоткрытым ртом нервно повернул свою черную щетинистую метлу на плечах, чтобы тотчас же отвернуться и умолкнуть: в присутствии Карен Хокс вряд ли бы нашелся у него слушатель.

Это была опереточная актриса, светловолосая, с ласковым ртом и задумчивыми глазами, над которыми резко чернели, как бархатные тесемки, густые, ровные брови. Она была закутана в меха, среди которых розовело ее румяное от мороза лицо. Ларсен, как пружина, стремглав подскочил к ней, схватил ее под руку и потащил к столу. Несильно упираясь, Карен слегка отставала от него, гладила рукой мех и роняла улыбки — то тем, то другим.

Лицо у Шварцмана сразу стало апатичным и скучающим. Он презрительно повел бровями и обиженно опустился на стул. Вяло хлебнул немного вина, в досаде резко отодвинул от себя бокал и высоко поднял — точно от холода — свои покатые, узкие плечи. В таком положении он надолго застыл.

Некогда Шварцман о Карен выразился кратко:

— Стоит ей посмотреть на мужчину и шевельнуть при этом бедрами, как он тотчас превращается в собачонку, мечтающую о наморднике.

Его верное замечание все, однако, приняли как отзыв евнуха об одалиске. И никому не могла прийти в голову мысль, что этот желчный урод своим едким красноречием, карикатурным безобразием и беспредметным энтузиазмом целых две недели успешно взвинчивал и утолял бурную ненасытность ее капризного тела.

III

Магнусен выразился о Карен несколько иначе.

— Эта женщина — плохой перевод с французского. Но зато перевод сильно напрашивается на редакторскую правку.

Его шокировало, что больше всего на свете ее занимала жизнь боксеров, убийц и фильмовых актрис. Но, присмотревшись к ней, он дополнил свой отзыв более образно:

— Ее голова и бюст принадлежат Мадонне; все остальное — от Венеры всенародной, особенно ее кивающие бедра.

И говорил это тоном далеко не раздражительным, со сдержанной улыбочкой, оставлявшей после себя мутные огоньки в его глазах.

Не надо было, однако, иметь магнусеновскую наблюдательность и опыт, чтобы по внешности распознать в ней механический сплав девичьей чистоты и грубого притяжения пола: контраст был резок и отчетлив. Чувствовалась Афродита, погруженная в оргиастические таинства Астарты. Тонкая нежность ее лица, задумчивого, полусонного, подчеркивалась женской первосущностью ее вечно трепетавших боков. Здесь неизменно играла нечистая, возбуждающая страсть. Угадывались неожиданные шалости. Сулилось неизведанное. Ощущалось зазывающее тело, изощренное в колдовстве любви.

Карен отлично играла на биллиарде, и когда она, прицеливаясь кием, широко расставляла ноги, крепкие, как у Дианы-охотницы, ее колени, обозначавшиеся под суконной юбкой, отвлекали — у всех, у всех! — взоры от карамбольных шаров, от кончика кия и от лица самой Карен, на котором дрожала стыдливая девичья улыбка.

У нее был хороший голос. Она пела в опере. Но чуткие антрепренеры и поклонники, на самих себе испытавшие власть ее чувственной стихии, убедили Карен перейти в оперетку, где бесстыдство, кокетничавшее целомудрием, котируется превыше всего.

Ларсен посматривал на нее, как кошка смотрит на канарейку в клетке, и отходил в сторону. Ее любовная общительность была ему хорошо известна. Но Магнусен, сообщивший однажды, что она умеет до бесконечности варьировать свои увлечения, не повторяясь, — отбил у него охоту даже ухаживать за ней. Он испугался, что окажется недостаточно оригинальным, — и изнывал по ней издали и украдкой. Он посылал ей корзины цветов, скромно и робко навещал ее и так же робко принимал ее на своих субботниках.

Привыкшая к необузданному преклонению, Карен, естественно, была озадачена. Склонив голову набок, она с досадой и любопытством разглядывала его. Вероятно, точно таков был взгляд евангельской блудницы, встретившей праведника, который оказался в силах устоять против ее чар.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: