Однажды она сказала Ларсену:
— Вы, должно быть, больны.
Он удивился и широко раскрыл глаза.
— Я?… Откуда вы это взяли?
Оглядев свою крепкую, коренастую фигуру, он развел руками, способными остановить телегу на ходу, и звучно расхохотался.
— У вас нет уверенности в себе. Это признак физически слабых и больных.
Он изумленно похлопал веками и — вдруг сообразил.
— Да, вы правы. Я действительно болен: я робок с женщинами. Особенно с теми из них, которые пользуются успехом.
— Надо полечиться.
— С завтрашнего дня начну.
И Ларсен начал лечиться. Тогда к нему пришло то упорство, то рвение, тот энтузиазм, та способность переступать границы, которая так нравится женщинам. Он сбросил с себя сдержанное спокойствие, похожее на спячку и, точно сотрясаемый чувственной судорогой, исступленно бросился побеждать охотницу, опытную в западнях.
Его письма были неистовы. Его подарки и сюрпризы — ошеломительны по своей дерзкой нелепости. Однажды он скупил все театральные билеты на ее спектакль и в зрительном зале сидел один. В другой раз, услышав, как она жалуется на то, что улица перед ее домом вымощена булыжником (грохот экипажей беспокоит ее утренний сон), он распорядился за свой счет залить весь квартал асфальтом. В третий раз (тут уж никто не мог упрекнуть его в показном внимании, ибо об этом узнала только Карен) он прислал ей купленное им на аукционе золотое биде.
Так и казалось: к наследственной настойчивости — от прапрадеда — присоединилась шалая безудержность славянских номадов, их безоглядное озорство… По крайней мере, Магнусен, изумленно вытягивая худую жилистую шею, стянутую высоким крахмальным ошейником, уверял, что в поступках Ларсена он слышит ураганный налет скифов и их безрассудные восторги — в виде визга и свиста.
Он кричал:
— Разе вы не видите: это наездник-славянин!
Карен задыхалась от смеха, узнавая о сумасбродных выходках Ларсена, но, конечно, понимала, что они исходят от широкого сердца. Это привлекало ее к нему. Постепенно он заполнил ее собой. Она думала о нем часто, требовала его присутствия за кулисами, писала ему заигрывающие записки, но тело — отдавала другому.
Вероятно, оттого, что мучительство отличная приправа для наслаждения.
— О чем это вы диспутировали? — спросила Карен, растирая похолодевшие пальцы.
Магнусен, придвинув фрукты и вино, нетвердо сказал, точно извиняясь за тему:
— О высших и низших расах.
Карен поморщилась. Она была норвежка. Несколько пренебрежительное отношение датчан к ее нации всегда возмущало ее. И в словах высокомерного Магнусена, бывшего офицера, аристократа, ей послышался скрытый намек на то, что к низшим расам он как раз причислял норвежцев.
Она вызывающе спросила:
— Какие же это высшие, какие низшие?
Наливая ей в бокал токайского вина, Магнусен заранее улыбнулся своей будущей беспроигрышной сентенции и, ожидая одобрения, четко сказал:
— Высшие — это те, которые пьют вино. Низшие — пьют пиво.
— Вот чему мне никогда не научиться! — с простодушной восторженностью воскликнул Ларсен. — Афоризмы мне не удаются.
Магнусен полушутливо заметил:
— В этом виноваты предки. История знает много случаев, когда целый ряд поколений бесполезно коптил небо только для того, чтобы один из потомков совершил какую-нибудь удачную вещь или произнес всего лишь несколько удачных фраз.
— Например? — спросила Карен.
— Например? — повторил Магнусен и жадно вздохнул в себя запах ее духов. Например? (Дерзкий огонек пробежал в его глазах.) Например, принц де Линь. Был такой принц. Его предки решительно ничем не были замечательны. В течение столетий они, по-видимому, накапливали юмор, чтобы полностью передать его фельдмаршалу де Линю, который прославился не столько своими военными успехами, сколько своими остротами, в том числе фразой, сказанной по поводу… по поводу… Сейчас не вспомню, кого именно он имел в виду. Знаю только, что речь шла о любовнике одной прекрасной дамы. Так вот, он произнес афоризм, ставший незаменимым лозунгом для позднейших поколений.
И, плотоядно прищурив глаза, Магнусен произнес, вызывающе глядя в лицо Карен:
— «Лучше иметь 50 процентов в хорошем деле, чем все сто в плохом». Вот что он сказал по адресу любовника.
Карен одобрительно улыбнулась, поправила локоны на висках и глотнула немного вина.
— Кажется, что мы все в опасности! — закричал Ларсен, подавляя в себе ревнивую досаду. — Не выкинуть ли нам сигнал о помощи?
— Преждевременно, — успокоительно заметила Карен и, чтобы замять двусмысленность Магнусена, которая, чего доброго, могла кончиться дуэлью, смакуя повторила:
— Высшие расы пьют вино; низшие пьют пиво. Неплохо!
— Что же вы в таком случае окажете о тех нациях, которые пьют простую водку? — язвительно откликнулся Шварцман, перебегая глазами с Карен на Ларсена.
Всем было ясно, что он имеет в виду русских и норвежцев, намекая на хозяина и гостью.
— О присутствующих не говорят! — двойным залпом выпалил Магнусен.
Все засмеялись.
— Браво, Магнусен, браво! — искренне сказал Ларсен и дружески похлопал его по плечу. — Ты сегодня в ударе.
Шварцман, не выносивший, когда при нем кого-нибудь из живых людей хвалили, заерзал, презрительно шевельнул бровями и сказал своему соседу так, чтобы слышали другие:
— А по-моему, лучше 50 процентов принца де Линя, чем все 100 процентов Магнусена…
— Еврей не может обойтись без конкуренции, — заметил Магнусен и показал ему кончик языка.
Вот каковы были субботники у Георга Ларсена.
Циничный афоризм принца де Линя впоследствии вспоминался Ларсену несколько раз, но впервые он подумал о нем через два месяца после сближения с Карен.
Она любила его. Он это знал. Но Ларсен был не настолько интересен, чтобы она могла любить его одного. И это он тоже знал.
Так оно действительно и было. Потому что не любовные ухищрения, не сумасбродные выходки, не бурный молодой энтузиазм пленили опытную в любовных делах Карен. Ее подкупило в нем то, чего он сам не подозревал в себе — бесхитростное простое сердце, способное жертвенно распластаться.
Магнусен, ревниво следивший за исходом любовной кампании, почти точно поставил диагноз: Карен увлеклась пафосом простоты.
Свернувшись по-кошачьи на большом квадратном диване, она способна была часами смотреть в голубые глаза Ларсена и слушать песенки, мелодичные русские песенки, которые он тихо и задушевно напевал под аккомпанемент семиструнной гитары. Этим песенкам некогда научила его мать, остро тосковавшая по своей стране. Родные напевы приближали к ней далекую, навсегда для нее потерянную, величественно-простодушную Россию. Звук порождал видения. Они ясно и четко выплывали перед ней в виде зеленых просторов, солнцем залитых, спокойно ленивых и задумчивых. Но прозвучавшее вдруг коленце оживляло сонное величие равнины, и тогда ослепительно сверкала перед ней пестрая, кумачовая и краснощекая сутолока ярмарок и ощущались запахи дегтя, рогожи и овчинных тулупов. Тогда глаза у матери темнели, покрывались влажной поволокой и дрожали полураскрытые губы: Россия! Россия!
Маленький Георг Ларсен, Юра — как звала его мать — испуганно вскидывал на нее васильковые глазенки и той половинкой своей души, которая незримо была связана с предками матери, чутко ощущал ее щемящую и одинокую боль: Россия! Россия!
— Когда я буду большой-большой, я на корабле отвезу тебя в Москву, — утешал он ее.
И эти самые песенки — о ямщиках, изливающих свое горе в быстрой езде, о беспричинной тоске, порожденной степью, о женщине, которая изменила, — Ларсен пел перед Карен своими теплым глуховатым баритоном. Его пение, его откинутая голова, его крепкие белые зубы словно вводили ее в чужой мир, отдававший черной землей и безоглядной удалью. Извращенным сердцем своим, которое давно уже заблудилось в искусственностях ее ремесла, не признававшего никаких национальных границ, она смутно чувствовала, что он какой-то другой, удивительной расы. Мелодичная простота его песен на твердом, звучном, непонятном языке таинственно волновала ее. Его голос щекотал ей нервы. И тогда к горлу, к сердцу, к глазам подступали пухлые мокрые пузыри, вызывавшие у нее желание тихо поплакать и покорно довериться этому большому голубоглазому мальчику, чьи мягкие пальцы так ловко перебирали струны и большой гитары и ее маленькой, зачерствевшей и порочной души.