Холодный расчетливый Магнусен неплохо умел рассчитать, когда речь шла о стратегических шагах в делах маленьких, домашних, житейских. Но для большого плацдарма у него не хватило дальновидности, и никак он не мог предусмотреть, что рекламно-патриотическая выходка актрисы примет такой печальный оборот для его родины. Не мог этого предвидеть, и маленькая пуля из черно-матового браунинга положила предел его раскаянию.

Ну, а Ларсен — тот в это время находился в Берлине.

Два сумасшедших дня, беспрерывно наливавшихся тревогой, взвинтили его до отчаяния. Каждый час приносил с собой какой-нибудь ошеломляющий слух. И было ясно: неуклонным, бесповоротным шагом надвигалось страшное, не вмещавшееся в его мозгу. Что с того, что он притаился и молчит! Не похож ли он на преступника, разыскиваемого ищейками и вдруг замечающего, что круг поисков стремительно суживается?

Еще никто не указал на него, но он уже чувствовал на себе пристальные, негодующие взгляды тех, кто возложил на него всю тяжесть наследия предков! Не оправдал надежд, не отстоял, не донес до конца. Дряблый последыш, недостойный наследник и — да, да, Свен прав! — курица, впряженная в ломовую телегу.

Сжигаемый внутренним стыдом, он проклинал и себя, и свою неудачу — быть последним, а не промежуточным. Для конца нужен был герой с тяжелым упорством на лице, который бы мог гордо отстаивать и великую задачу предков и их невольные ошибки. Но что может сделать курица?

И тут еще смертельно колола острая боль предательства: Магнусен и Карен!

Не воспользоваться ли браунингом, при помощи которого он четыре дня назад собирался отплатить этому накрахмаленному индюку? Впрочем, нет, нет, надо отомстить сначала ему, а уж потом…

Тогда возникла мысль — скрыться. Если не от самого себя, то хотя бы от тех, кому через несколько дней он не сможет посмотреть в глаза.

Получивши деньги у кассира, он бросился домой и на ходу торопливо обронил камердинеру:

— Уложить вещи. В большой сундук.

— Что прикажете положить?

Он призадумался. Сердце билось тревожно. Не последний ли раз он в своем доме? Велел принести сундук в кабинет и стал укладываться без помощи камердинера: два костюма, немного белья, туалетные принадлежности. Да нет же, о самом главном он не подумал. Скрыть от чужого, назойливого глаза старые заброшенные реликвии! Скрыть! Скрыть! Теперь они стали для него бесконечно дороги и священны, как таившие в себе связь с предками, которых он предал, как возбудители энергии.

Он бросился в коридор, где в отдаленном углу стоял огромный мрачный шкап, походивший на только что уснувшего великана. Быстро взломал дверцу и вынул шкатулку из эбенового дерева, где хранились сложенные чертежи, заметки, обломанные полипняки и ежегодные записи роста подводной тверди.

Было мучительно смотреть на все это: столько чаяний, мыслей, забот и тяжелых жертв запечатлевали на себе эти пожелтевшие бумаги, бережно переходившие из рода в род. Незримым потоком исходили отсюда в течение десятилетий волны упругих, несгибающихся желаний, устремляясь к заповедной точке океана. И вот… Да, курица, впряженная в ломовую телегу!

Внезапно спазма сдавила горло. Скрыть, скрыть от подлого человеческого глаза! От чужой насмешки! От чужого ротозейства! Прижимая к груди шкатулку, бросился назад в кабинет. Шторой смахнул густую пыль с крышки и осторожно, точно стеклянную, опустил шкатулку на дно сундука.

Но когда поднялся, заметил вдруг косую тень на стене: гитара, наследие матери! Опять горло ощутило железную хватку спазмы, и снова мучительно заныла, запламенела ущемленная душа.

Мать? Нет, вспомнилась другая, чье зазывающее тело в своем щедром великолепии сверкнуло вдруг перед глазами — та, которую он, подобно Орфею, побеждал при помощи этих семи струн. И если бы не надо было торопиться, с каким наслаждением он еще раз спел бы, под аккомпанемент гитары, одну из тех русских песенок, которой он однажды впервые укротил этого порочного, подлого, но обольстительного зверя! Спел бы только для того, чтобы восстановить перед собой сладостное видение… как это сказал Шварцман («она носит в себе целый гарем»)… сладостное видение гарема, состоящего из нее одной.

Пласк!.. Лопнула струна на гитаре. Вздрогнул: плохое предзнаменование. Впрочем, что может быть хуже?

Быстро ослабил уцелевшие струны, обвернул гитару рубашкой, положил в сундук и захлопнул крышку.

Короткий звон автоматического замка показался прощальным.

XVII

Чтобы уехать незамеченным, пришлось прибегнуть к некоторым предосторожностям: отправить камердинера с багажом вперед, дать ему распоряжение купить билет до Стокгольма, затем отпустить камердинера и купить новый билет — на этот раз до Берлина.

Уезжал в лихорадочном волнении. Ехал с ноющей досадой и удушающим предчувствием дурного.

Под колесами стремительно убегала Дания. Всю дорогу, не переставая, думал напряженно об одном: что было бы, если бы он послушался Свена и не пустился в погоню за Карен? Разве не то же самое? К чему привел бы разговор с датским посланником в Вашингтоне, когда Карен уже успела кому-то сообщить (или продать) его тайну? Теперь другое: что было бы, если бы с ним не произошло припадка откровенности и он не посвятил бы Карен в историю происхождения заградительного острова? Отсрочка, не больше. Не сейчас, так через полгода все обнаружилось бы полностью. Несчастье заключалось в том, что все это случилось (и должно было случиться) при нем. Если бы заградительный остров поднялся на тридцать лет позже, при его сыне, то виновным оказался бы сын. Разве не так — виноват всегда тот, на долю которого выпадает последняя неудача или необходимость отчитываться за предшествующие ошибки.

В Берлине Георг остановился в скромном отеле у Штеттинского вокзала. Медленно, не торопясь, принял ванну, побрился, переложил вещи. Потом завтракал, не ощущая ни малейшего желания есть, и в промежутках между глотками кофе пытался тщательно обдумать, как поступить дальше. Ничего не мог придумать, решительно ничего — и остановился на том, чтобы предоставить себя наплывающим событиям: что будет, то будет!

Вышел из отеля с пустой головой, ни к чему не чувствительной, и пробовал уверить себя, что в людской толчее чужого города в солнечное утро он отвлечется от терзаний. Но шнырявшие мимо него люди только раздражали его своей озабоченной торопливостью и ясно выраженным намерением напрасно не терять ни одной минуты. Это было как раз противоположное тому, чего ему хотелось для себя — чтобы время летело быстро, чтобы дни и недели мелькнули, точно во сне.

Вдруг у края тротуара прозвучал возглас газетчика. Георг замедлил шаги, прислушался и тотчас же побледнел. Газетчик выкрикивал:

— Заговор против Европы раскрыла опереточная актриса! Заговор против Европы раскрыла…

Георг быстро сунул руку в карман, чтобы достать мелочь, но преодолел любопытство и пошел дальше. Однако губы его дрожали.

Две минуты спустя тот же возглас повторился с другой интонацией и другим тембром. Георг сжал губы и даже не взглянул на газетчика.

— Во главе заговора против Европы стоял датчанин! — услышал он позади себя, и холодок жуткого ужаса пробежал у корней его волос по самому черепу.

Тогда он повернулся и, выдавив улыбку на лице, с деланным спокойствием подошел к газетчику и купил у него листок.

…Фамилия не названа. Но это ничего не значит. Завтра она будет приведена и, может быть, рядом поместят его портрет. Уж эти жадные, пронырливые ищейки-репортеры где-нибудь да разыщут его фотографическую карточку. И затем его имя начнут трепать на всех перекрестках. Возможно, что в Копенгагене его имя уже выкрикивают…

Внезапно его кольнула острая мысль:

«Пожалуй, это произойдет еще сегодня. В вечерних газетах. И в отеле, где его имя значится на доске…»

Он бросился назад в отель. Теперь и у него на лице явно отражалась тревожная забота не потерять ни одной минуты. Но как же..?

Пробегая мимо портье и сообщая ему, что он немедленно уезжает, Георг уже решил: переехать в другую гостиницу и записаться под другим именем. И оно уже четко выплыло в его сознании: Тумасов из Москвы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: