Я хотел что-то спросить, но не смог прервать ее. Сабина продолжала рассказ:
— Ну вот, Лизу и отца отправили в лагерь. Их убежище было раскрыто через неделю после того, как Миннэ застукал их в кладовке. Конечно, все случилось из-за Миннэ. Может быть, он пожаловался школьному учителю, которому не стоило доверять.
Я молчал.
— Представляешь, какое бессилие и ревность надо испытывать, если тебе кажется, что только таким способом можно отомстить? — Глаза Сабины сверкали, мое молчание беспокоило ее, она казалась почти грозной. — Ему не нравилось страдать в одиночестве, он даже не пытался попросить своих родителей, чтобы те нашли им какое-то другое убежище. Нет, он должен был их предать, только так. Невозможно вообразить, какой силы ревность надо испытывать, чтобы решиться на предательство. Как он, должно быть, ждал звонка в дверь. Это настоящее убийство, просто оно должно было совершиться позже, когда их довезут до места. Говорят: в любви и на войне все дозволено? Ну вот, тут были и любовь, и война. Но разве может быть дозволено такое?
Она почти кричала, словно сердилась на меня. Может быть, так оно и было.
Я опустил голову. Мне было стыдно, я не смел судить их, как она.
Она продолжала:
— Я всегда представляю его себе со спины — моего отца, его беззащитную, мускулистую юношескую спину, обтянутую пропотевшей футболкой. В человека с такой спиной можно влюбиться, со спины легко нанести смертельный удар — там нет ни глаз, ни оружия, ни защиты. Мне хочется плакать, когда я смотрю на кого-то со спины.
Зубы Сабины блестели в лучах заходящего солнца, теплое пламя просвечивало сквозь щеку. Она ведь тоже была маленькой девочкой, подумал я, девочкой, которая слушала эти истории, примеряла их на себя и, должно быть, продумывала возможные выходы из положения. Я чувствовал вину от того, что ее история не тронула меня.
— Люди кажутся такими невинными и легко ранимыми, когда думаешь об их теле и о том, что они смертны. Когда забываешь их сердитые голоса. Что же до ненависти… Всякий, кто ненавидит, инстинктивно заставляет себя покушаться на невинное, беззащитное, неуклюжее тело, которым обладает другой, такой же живой человек, как и он.
Голос ее стал ниже, теперь она собиралась погрузиться в теоретические рассуждения. А перед моими глазами всплыло видение: ее тело.
— Почему речь идет всегда о чьем-то теле? Потому что именно телу надо заткнуть глотку? Свалить на тело все пороки? Безумие, правда? Только оттого, что им недостает силы, недостает слов. Вот что этот мальчишка сделал. Он предал их — то есть в конце концов убил.
— Но разве можно обозленного, ревнивого мальчишку семнадцати лет осудить раз и навсегда? — спросил я. Голос мой звучал хрипло. Я чувствовал себя так, словно на меня напали. — Если он еще жив, наверное, до сих пор мучается от раскаяния.
— В этом я сомневаюсь, — произнесла Сабина внушительно. Вздох, которым она сопроводила свои слова, выдавал радостную уверенность в своей правоте. Я должен был позволить ей оставаться в этом блаженном состоянии, хотя себе, конечно, не позволял подобной уверенности. В голове у меня стояла звенящая тишина.
Сабина продолжала говорить. Она выглядела почти торжествующей.
— Его соперник в конце концов выжил. То есть мой отец. Остался один, совсем один. Потерял семью и любимую. А ведь он мог наказать человека, который нес ответственность за все это, — добавила она вызывающе, словно я собирался ей возражать. — В то время на такое убийство, разумеется, посмотрели бы сквозь пальцы.
Я снова промолчал.
— Он встретил маму в пятьдесят седьмом, а я появилась на свет в шестидесятом. Теперь его снова кто-то любит.
Мне показалось, что она стала старше, пока произносила свой монолог.
— А Лиза Штерн?
— Лиза Штерн? Не знаю. Наверное, умерла.
Я не мог говорить от ужаса и злости. Я был зол из-за того, что она напилась, и из-за этого рассказа.
— Почему ты, собственно, решила, что он герой? — спросил я. Я хотел сказать: почему ты обожаешь своего отца? Я хотел сказать: разве то, что он — жертва исторической случайности, делает его чем-то особенным? Неужели ты можешь кого-то любить только за это?
Почему я всегда так скептически относился к отцам других?
Сабина заплакала. Опьянение исчезло. Пришло похмелье.
— Зачем ты это спрашиваешь? Я люблю своего отца, понимаешь? Он герой, не только жертва, но и герой. Он чудеснейший, сложнейший, умнейший человек. Он очень много знает, он — лучший из всех, с кем я знакома. Он никогда не рассказывал мне, кто был тот, другой, ни о том, что он ненавидит этого Миннэ. Я думаю, он простил его, потому что был великодушен, великодушнее многих. Знаешь, чего ты не понимаешь? Совсем не стыдно любить того, кто перенес страдания. Я думаю, твой отец из-за тебя так страдает от того, что случилось с ним в войну. Потому что тебя раздражают и его война, и его слезы. Тебе бы хотелось, чтобы твоего отца эта война не коснулась. Но это-то как раз и невозможно. Это глупость и, главное — ребячество! Извини.
Я едва не заплакал от злости. Никто еще не пытался так искусно и так навязчиво копаться в моей душе. Я молчал.
— Будь помягче, — сказала она. — А то ты выглядишь таким сердитым и гордым.
Сердитым? Почему она решила, что я сержусь? Я, черт побери, совсем не сердился. Я нянчился со своим отцом более чем достаточно — и иногда мне хотелось от этого отдохнуть.
Мы заплатили по счету — каждый за себя.
И молча покатили по городу на велосипедах. Она смотрела вдаль. В темноте ее рыжие волосы выглядели почти черными, а лицо вдруг показалось мне незнакомым. Отчего-то мне стало стыдно, но я не знал отчего. Мне захотелось, чтобы она обернулась ко мне.
— Ты бывала в Иерусалиме? — спросил я. Вот оно в чем дело: из-за нее я подумал об Иерусалиме, в котором, как и в Сабине, всего было слишком много: слишком знаменит, слишком прекрасен, слишком символичен.
— Нет, — отвечала она слегка удивленно.
— Я тоже. Давай съездим туда вместе.
— Давай!
Неприязни как не бывало. Теперь она вся засветилась, и это совсем не вязалось с только что произнесенной ею наставительной речью.
Ее открытая радость почему-то разозлила меня. Мне почудилось, будто я оказался в неведомой, пугающей стране, где не существует ни иронии, ни уступок — только слова и чувства. Чужая страна, в которой меня бросили одного.
Какой гибкой и стройной выглядела она даже в самой простой одежде, какой мягкой и податливой становилась, когда раздевалась, по-детски угловатая секс-бомба. Она была прекрасно сложена: тонкая, изящная, с небольшой высокой грудью. Мы не спешили перейти к регулярному сексу по полной программе; все наши ласки и объятья были скрытыми, почти тайными, словно мы прятались сами от себя.
Дружба — вот самое точное название наших отношений, но все чаще мне становилось трудно себя контролировать. Я никак не мог разрешить эту загадку. И не только потому, что Сабина была такой необычной и такой красивой. Дело было и в поведении, она обожала выражаться значительно и как бы не слышала того, что не совпадало с ее взглядами. В ней жило нечто пуританское, мне неприятно было это видеть, и это добавляло поводов для раздражения.
Дружба.
Я не знал, чего хотел. Хотелось забыться, не вслушиваться в ее слова; и много чего еще хотелось: гладить ее нежный живот, белые руки. Стыдливость Сабины приводила меня в восторг, как и ее бесстыдство. Но назвать это влюбленностью я не могу. Потому что я был слишком груб, слишком безразличен. Конечно, это была дружба, и не важно, любили ли мы друг друга: спали-то мы вместе.
А она вела себя так, словно не замечала моего безразличия; рот в рот сцеплялись мы, словно атомы в молекуле, и я чувствовал, как во тьме (всегда во тьме) она отдавалась мне со страстью, сама же от нее возбуждаясь, и тем усиливая мои подозрения, что девичья застенчивость ее есть некая маска, которую можно сбросить только ночью. По ночам мне казалось, что в ней оживает другая Сабина: страстная и ненасытная, похожая на меня. Может быть, виновато было наше знакомство «у Анны Франк»: днем мы стеснялись друг друга, словно я был братом Анны, а она — ее сестрой. Притворное согласие или согласное притворство.