В ту ночь, после разговора в итальянском ресторане, все было по-другому. Каким-то образом она взяла бразды правления в свои руки.
Очень спокойно, сидя на постели, очистила яблоко, разрезала на четыре части и две подала мне. Она ела лежа, закинув руку за голову. И ничего не говорила. В этом было что-то невыразимо прекрасное, почти нереальное, словно мы участвовали в съемках фильма и ждали только команды режиссера, чтобы начать диалог.
Ее маленькие груди казались беззащитными и гордыми, словно не принадлежали ее телу, но были положены сверху. Я понял, что силой ее была беззащитность, и был смущен этой, необычайно стильной, соблазнительностью.
Я должен был что-то делать, но только смотрел на нее, улыбаясь и не смея пошевельнуться. Не знаю, почему. Неподвижная и загадочная, глядела она на меня, едва заметно двигая попкой.
— Иди ко мне, — произнесла она почти беззвучно.
Я медлил. Потрясенный, я не чувствовал вожделения. Я хотел просто спрятаться в ней.
Наконец это странное состояние медленно уплыло прочь, как облако дыма, не причинив мне вреда. Я неловко сел рядом с ней, потом прилег. Я лежал отдельно, уставясь на большое грязно-желтое пятно на потолке. Взгляд Сабины обжигал меня, словно солнце, а я лежал, до смерти напуганный, бедный, глупый, растерянный трусишка.
Пока она не обхватила меня руками и не втащила на себя.
Одурев от благодарности, я прижался к ней. Дыхание наше постепенно смешивалось, пока не стало общим, и так мы лежали.
Крепко обнявшись, мы лежали бесконечно долго — несколько часов, а может быть — несколько минут. Мы молчали и не двигались. Она пахла свернувшимся молоком, как младенец. Никогда и ни с кем я не лежал так близко.
А после всего этого я вернулся к себе домой — чтобы несколько недель не звонить ей.
Трудно поверить, что я мог так долго не видеться с ней. Словно Сабина была частью пейзажа, промелькнувшего за окном. Во всяком случае, я так считал. Я ходил на лекции, занимался в библиотеке и время от времени встречался с другой девушкой, китаянкой по имени Лиан, загадочной и такой тихой, что я с трудом замечал ее присутствие.
Я знал, что плохо воспитан, — по крайней мере, так говорили и Сабина, и мама, и сестра. Но для них я был Макс, красавчик Максик (или — скучный Максик, по мнению Ланы), и с ними мне не приходилось выпендриваться. Они любили меня таким, каким я был.
Иногда мне хотелось заглянуть домой, чаще всего — когда чувство вины побеждало стремление к независимости. И тот же сладостный мазохизм принуждал меня видеться с Сабиной. Она была для меня, так сказать, точкой отсчета, мерой моих чувств, как и семья — только совсем в другом роде. Нельзя сказать, что я понимал это. Тогда я вообще мало что знал о себе.
Тетя Юдит умерла в октябре, не прошло и семи месяцев со дня ее визита в Дом Анны Франк. Тот Самый Дом. Бенно позвонил, говорил что-то, задыхаясь и хрипя, был не вполне адекватен.
Папа сообщил мне об этом по телефону — поразительно спокойным голосом. Наверное, выплакал все слезы раньше, когда Юдит была еще жива. Он сказал, что собирается завтра лететь в Чикаго, вместе с мамой. И спросил, не смогу ли я у них пожить.
Я отправился к ним немедленно, было около полудня.
Они молча сидели за столом, оба были бледны. Еда в большой миске стояла посередине и была еще горячей: от нее шел пар. Я был, как всегда, голоден. А они собирались есть цыпленка, цыпленка с бобами. Иногда они готовили горячее дважды в день, к обеду и к ужину. У нас не было принято экономить на еде.
Мама задумчиво крутила в руках большую ложку и глядела в стол, напряженная, как натянутая струна.
— Привет, Макс, сынок, — сказал папа дружелюбно и снова замолк. Тишина отозвалась эхом, словно он продолжал говорить, каждый казался погруженным в собственные мысли.
Я достал из буфета тарелку. Папа сидел, сжав голову руками.
— Завтра с утра мы летим в Чикаго, Макс, — сказал он.
Он покосился на меня. Мама накладывала мне в тарелку чудовищную порцию бобов.
— Мама, хватит! — закричал я, увидев, что она кладет мне четвертую ложку «с горочкой». Казалось, она не сознавала, что делает. Она уронила ложку. И прошептала:
— Я не могу ехать, Симон. Я не поеду.
Мама произнесла эти слова громким шепотом, так что они прозвучали немного театрально; было ясно — она приняла это решение очень давно. Меня тронуло, что она специально дождалась меня, чтобы сказать это.
Я просто обалдел. Моя милая, тихая мама, которую все называли святой и которая всегда была послушна воле мужа, наконец-то сказала вслух, чего она хочет.
Папа в изумлении уставился на нее. И я тоже. На минуту воцарилась мертвая тишина. Мама села и робко посмотрела на папу. Слезы бежали из ее глаз, взгляд был испуганный, но непреклонный.
Папа держал вилку, уперев рукояткой в стол, как флаг, и смотрел сквозь ее зубья. Он казался обеспокоенным.
— Да ты рехнулась, — неторопливо и внушительно произнес он. — Как ты можешь отпустить меня одного на похороны сестры? Единственного оставшегося от моей семьи человека?
Лучше бы он промолчал. Потому что бешеная реакция мамы была точно такой же, как моя, когда я оказывался на ее месте: скорее облегчить душу, раз появился повод, пока противник не приготовился к атаке. Слезы мгновенно высохли.
— Как я могу? Как могу? А ты хоть раз в жизни пробовал послушать, что говорит кто-то другой? Разумеется, то, что она умерла, — ужасно. Мы в трауре по ней с тех пор, как она, больная, вернулась в Чикаго. Но ехать? Мне? Да я просто не могу! Я для нее никогда не существовала, Симон, ей мой приезд совершенно не нужен…
Папа попытался вставить что-то, но она ему не позволила:
— Нет уж, послушай меня, Симон. Я ей не нравилась, она не любила, а может быть, даже ненавидела меня. Она ненавидела всякого, кто вставал ей поперек дороги.
— Глупости! Ты просто боялась ее!
— Вовсе нет! Ты это все время повторяешь! Все эти годы она давала мне понять, что считает меня глупой шиксой[4], что мне замечательно жилось во время войны по сравнению с вами и что я ничего не понимаю в жизни, потому что не сидела в лагере!
И снова папа попытался возразить, в его глазах появилось настоящее сострадание. Но она не давала себя перебить.
— Я не могу ехать в Чикаго, Симон. Пусть Макс едет. Я больше не могу плакать по ней. Она всегда злилась на меня. Потому что я вышла за тебя замуж, потому что мы с тобой были вместе. Она говорила мне, что я слишком мало понимаю в твоем прошлом! Да как она смела! Она говорила, что наш брак даже сравнивать смешно с той связью, что существует между вами! Конечно, смешно сравнивать! — Мама, которая произнесла этот монолог незнакомым мне низким, хриплым голосом, теперь кричала: — Почему бы ей было самой не выйти за тебя замуж?!
Она разрыдалась.
Папа глядел в стол, усталый и совершенно раздавленный. Потом заговорил — и слова его прозвучали почти театрально из-за чрезмерной резкости:
— Прекрати, пожалуйста, черт побери, изображать из себя идиотку…
Он повернулся ко мне.
— Тебе не кажется, что это недостойно? Я поверить себе не могу, что дожил до того, чтобы такое выслушивать. Какая наглость. Моя собственная жена… Боже, Боже…
Теперь мама получила удар, выбивший ее из седла. Но быстро оправилась. Я думаю, потому, что папа на самом деле смирился с ее предательством. И она произнесла в пространство, ни к кому не обращаясь:
— Кроме того, я боюсь летать самолетом.
Последняя фраза, кажется, впитала в себя весь яд, которым была напоена ее речь. Мама действительно ни разу в жизни не летала. Только никогда раньше не говорила — почему. То, что она призналась в своих страхах, означало, что она смогла преодолеть себя. И признание это послужило жертвой, которую она принесла, чтобы искупить свое предательство.
4
Шикса — нееврейка (идиш).