С осени 1903 г. началось грандиозное дело об апрельском погроме, под председательством В.В. Давыдова, старшего председателя одесской судебной палаты. Владимир Васильевич Давыдов, тамбовский помещик, служил когда-то в Москве мировым судьею; у нас с ним были общие родственники и знакомые. Мы обрадовались ему, как родному. Вскоре мне удалось уговорить В.В. переехать в губернаторский дом, где он и прожил вместе с нами, в общей сложности месяца 2–3, пока, с перерывами, тянулось погромное дело. Он внес в наш дом знакомый русский дворянско-помещичий дух, украшенный традициями старого судебного деятеля и веселостью остроумного и живого собеседника. Я до сих пор чувствую живейшую признательность к Давыдову за проведенное ими в нашем доме время.
К процессу о погроме в Петербурге готовились еще с лета. В конце июня в Одессу и Кишинев приезжал директор департамента министерства юстиции, Чаплин, с целью определить, где и в каком порядке должно слушаться это громкое дело. Я, со смелостью новичка, заявил ему, что нет основания опасаться беспорядков в Кишиневе, и что поводов к закрытию дверей суда для публики я в данном случае не усматриваю. Чаплин отнесся к моим словам осторожно, что было с его стороны вполне основательно, так как я тогда только что вступил в должность, но впоследствии, когда я осмотрелся и написал в Петербург, что порядок в городе процессом нарушен не будет, решено было слушать дело в Кишиневе. При этом, однако, последовало распоряжение министра юстиции закрыть двери суда для публики и печати, и совершенно напрасно, так как таинственность эта вызвала массу толков по России, и толков весьма неблагоприятных для нашего правительства, тогда как за границей отчет о заседаниях, передаваемый ежедневно адвокатами, через посыльных евреев, в Унгени, на румынскую почту, печатался подробно и последовательно. Таким образом, и тайна не соблюдалась, и успокоения не было достигнуто.
Заметив полную неосновательность распоряжения министерства юстиции и горячо поддерживаемый в этом отношении Давыдовым, я, в январе 1904 г., при посещении министра юстиции Муравьева, заявил ему о том, что, в интересах водворениия спокойствия в обществе и с целью прекращения неблагоприятных для правительства толков, было бы желательно открыть для публики двери суда и разрешить печатать в газетах отчеты судебных заседаний. Муравьев вышел из себя и завопил, что он закрыл заседания суда для публики из-за министра внутренних дел и никак не ожидал, что губернатор будет оспаривать мнение своего министерства.
На мой ответ, что я ни к одному из министерств не принадлежу, а высказываю мнение свое, как местный представитель правительственной власти и общеправительственных интересов, Муравьеву не без ехидства, заметил: «сочту своим долгом передать министру внутренних дел ваше мнение по поводу гласности процесса, и тем охотнее, что министерство юстиции очень не желало, в данном случае, закрытых дверей».
Не знаю, как и о чем сносились по этому поводу министры, но погромное дело, продолжавшееся еще год, рассматривалось до конца при закрытых дверях.
С разрешения Давыдова, я имел место в суде, за креслами палаты. В случае протеста по поводу моего присутствия, мы хотели сослаться на мое право, как почетного мирового судьи, присутствовать в судебных заседаниях. Однажды, когда за судьями набралось довольно много посторонних лиц, жандармских и полицейских офицеров, чинов прокурорского надзора и т.п., действительно последовал протест со стороны адвокатов, поддерживавших интересы потерпевших евреев. Карабчевский, Грузенберг, Кальманович, Зарудный, Соколов, раздосадованные стеснением гласности суда, заявили об удалении всех посторонних лиц, сидевших за судейскими креслами. Но вслед затем кто-то из них, кажется, Зарудный, от имени товарищей, заявил, что против присутствия губернатора, князя Урусова, они не протестуют. Юдофильство на этот раз мне пригодилось.
Процесс было интересно слушать только в начале, когда допрашивали главных свидетелей. Особенно интересен был допрос Пронина, которого гражданские истцы поворачивали по очереди на горячих угольях, прилагая все старания для того, чтобы обратить его из свидетеля в подсудимого. Пронина уличали в составлении зажигательных воззваний, в распространении опасных для евреев ложных слухов. Удостоверились в том, что ему принадлежали статьи в «Знамени», доказывавшие, что евреи сами учинили погром; старались узнать, кто ему эти статьи исправлял; заставили его признаться, что он ездил к Иоанну Кронштадтскому и заполучил от него известное «второе послание» против евреев. Читали пронинские стихи, заставили его давать ответы, доказавшие невежество свидетеля, и выпускали его отдохнуть только после появления на его лице признаков приближающейся апоплексии.
На первых полусвидетелей-полуподсудимых обращены были и холодный сарказм Карабчевскаго, и. нервная запальчивость Зарудного, и изящная логика Грузенберга, и беспощадные, как удары тяжелого молота, выводы Кальмановича. Затем, когда первоначальный жар гражданских истцов был растрачен в пустыне судебной залы, начались показания свидетелей евреев, после которых стало очевидным, что для определения степени виновности сидевших за решеткой подсудимых нужно было бы обладать даром ясновидения. Свидетели, сидевшие во время погрома в подвалах, видели то, что происходило за две улицы от них, свидетели убийств показывали на разных обвиняемых, все отвечали не на вопросы суда, а на собственные мысли — словом, началась какая-то свидетельская вакханалия, путавшая несчастных судей и мало интересовавшая гражданских истцов. Последние, с самого начала процесса, не прилагали никаких стараний к уличению подсудимых, проводя настойчиво мысль, что главные виновники погрома, вдохновители его, — в Петербурге, а организаторы — в рядах только что допрошенных свидетелей. Убеждение это привилось в широких кругах русского общества и принималось в заграничной печати, как несомненная истина.
Действительный повод кишиневского погрома остался невыясненным до сих пор. По тому волнению и жгучему интересу, которые были вызваны апрельскими беспорядками 1903 г., в России и заграницей и которые не были ослаблены последующими избиениями евреев, имевшими место после октябрьского манифеста 1905 г. в разных городах и местечках, и затем, в 1906 г., в Гомеле, Белостоке и Седлеце, можно думать, что этот первый, после долгого перерыва, еврейский погром не будет забыт и займет когда-нибудь исследователя русской истории первых лет XX-го века.
Я сознаю поэтому необходимость упомянуть здесь о тех впечатлениях, которые остались в моем уме по поводу возможной роли различного рода влияний в подготовке тех беспорядков, которые в пасхальные дни 1903 г. отняли у кишиневских евреев 42 жизни и причинили им, по крайней мере, миллионный убыток. Но при всем старании отдать себе ясный отчет по поводу упомянутого происшествия и несмотря на желание изложить свои впечатления беспристрастно и подробно, я могу наметить только слабые и мало определенные черты тех предшествовавших погрому явлений, которые имели место в моем отсутствии и которых я не мог всесторонне обследовать.
Прежде всего я должен категорически заявить, что в секретном деле департамента полиции, которое я внимательно изучил перед приездом в Бессарабию, не было ни одного намека, дававшего повод предположить, что министерство внутренних дел считало желательным допустить не только избиение евреев, но даже какую бы то ни было антиеврейскую демонстрацию, хотя бы в форме безопасной для жизни и имущества жителей города. Иначе и быть не могло, так как во главе департамента стоял в то время А.А. Лопухин, бывший прокурор московского и петербургского судов и харьковской судебной палаты, приглашенный министром Плеве для упорядочения полиции по широкому плану, выработанному Лопухиным в общих чертах и представленному им министру при своем вступлении в должность. Плеве любил указывать (в тех случаях, когда его обвиняли в реакционерстве) на нового директора департамента, с целью показать, что он ищет людей с широкими взглядами и безупречным именем. Действительно, Лопухин пользовался прекрасной репутацией в судебном ведомстве, и от него ждали многого. Он явился жертвой политики министра, постоянно откладывавшего созидательную работу, и был затянут поневоле в круг деятельности Плеве, впервые применившего формулу: «сначала успокоение, а потом реформы». Тем не менее, влияние Лопухина не раз смягчало и вводило в законные рамки железную волю и диктаторские замашки министра, который, считая директора департамента либералом, все же продолжал его уважать и нередко ему уступал. Близость моя к Лопухину, основанная на родственных и тесно дружеских отношениях, дает мне возможность утверждать, что подозрение относительно участия, в описываемое мною время, подчиненного ему департамента в устройстве погромов — совершенно недопустимо.