А о папиной семье я не знал ничего — странно, правда? После того вечера мама часто — будто плотину прорвало — рассказывала мне о своей сестре Марии, замечательной рукодельнице, и о своей сестре Клавдии, талантливой художнице, и о своем брате Аркадии, и, конечно, о Семене, общем любимце, погибшем, по ее словам, в последние дни войны под Льежем… В конце концов, я сказал себе: никуда мы в сорок шестом не ездили, на какие шиши мы могли куда-то поехать, если у мамы тогда не было работы и родители едва сводили концы с концами?

Характер у меня был нелюдимым, я всех стеснялся, мне казалось, что надо мной подшучивают — иду по улице, навстречу девчонки моего возраста, смеются, зыркают в мою сторону глазами, и мне кажется, что это меня они обсуждают, надо мной смеются, и мне хотелось спрятаться, стать маленьким… Я ненавидел, когда меня вызывали к доске, мне казалось, что весь класс надо мной потешается, а больше всех — учительница, задававшая вопросы таким язвительным тоном, будто уличала меня во лжи. Я отвечал, закрыв глаза, чтобы никого не видеть, и удивлялся, когда обнаруживал в дневнике пятерку…

Что? Извините, отец Александр, я не расслышал. Закон Божий? Нет, по Закону Божию у меня в школе не было оценок, потому что, понимаете ли, не было такого предмета. Не было, и все. Нет, память у меня была замечательная, она и сейчас… Если бы я мог забыть, если бы…

И в других школах Закона Божия не было в программе. И быть не могло, потому что… Какой Закон Божий в стране победившего социализма, в стране, захватившей всю Европу до Лондона и Мадрида, в стране, где последнюю церковь снесли в году… сейчас вспомню точно… да, в сорок шестом — это был Нотр-Дам в Париже, я читал в детской энциклопедии, там и фотография была: до и после. До — высоченное здание, устремленное в небо, множество скульптурных фигур со страшными когтями и злобными лицами, ну что я рассказываю, вы прекрасно знаете, как выглядит Нотр-Дам… Конечно, такое здание следовало убрать с глаз долой… это я тогда так думал… как все, впрочем. А после — следующая фотография — красивый парк на острове, беговые дорожки, стадион, много отдыхающих…

Если я заслуживаю осуждения Господня, отец Александр, то не за это, уверяю вас, не я ведь Нотр-Дам разрушил, не я снес Кельнский собор… Нет, с памятью моей все в порядке, вы обещали выслушать меня, все мои, как вы говорите, бредни — я не заговариваюсь, отец Александр, я в здравом уме и твердой памяти, просто слушайте, прошу вас, и не прерывайте, мне недолго осталось, перед смертью люди не лгут… во всяком случае, не должны.

Ладно.

Я не знал, что такое церковь. То есть видел две. На улице Двадцать восьмого апреля стояло красивое заколоченное, темное, все в потеках, здание — его называли Кирхой, а почему именно так, я не понимал. Еще была церковь около Парапета — так назывался сад в центре города. Церковь называлась армянской, но заколочена была так же, как Кирха. Что-то в этих зданиях было общее — мрачный фасад, наверно, и пыльные стекла, сквозь которые невозможно было рассмотреть, что внутри.

О Боге я не думал. Знал, что Бога нет, об этом нам сказали в первом классе, а то и раньше. Если чего-то нет, то и думать об этом бессмысленно, верно?

Пусть это будет первый мой и самый значительный грех. Оправдывает меня то… Нет, ничего не оправдывает. Я не оправдываться хочу, а поведать… вы потом сами решите… да.

Так вот, думал я в те годы о математике, которую любил за ее независимость от прочих наук, о физике, которую обожал за красоту, и о звездах, которые своим существованием поддерживали меня в жизни, хотя я все больше убеждался, что смысла в жизни нет никакого.

Я не думал такими словами, конечно, а точнее — вовсе о смысле * жизни не думал, потому хотя бы, что на этот счет все было написано в учебнике истории. Вы этого не можете помнить, отец Александр, вы по другим учебникам учились, как и я…

То есть как и я — здесь. А в том моем учебнике черным по белому было написано на первой странице: «Смысл жизни советского человека состоит в том, чтобы вместе с партией возводить каркас светлого коммунистического будущего для всего прогрессивного человечества». До сих пор помню, хотя с тех пор было столько всякого…

Я бы и строил, наверно. Как все те, кто строил коммунизм на воле. Были сомневавшиеся и вовсе не верившие в светлое будущее — они тоже возводили светлое здание, на стройке каждая рабочая рука ценится, но если строитель сомневается, он может и кирпич не там положить, верно? За ним нужен глаз да глаз, об этом каждый день в газетах писали. Сомневающихся отправляли в колонии — там они строили общее светлое будущее под присмотром людей, не сомневавшихся ни в чем.

Моего отца увезли в колонию, когда мне исполнилось одиннадцать, пятьдесят шестой год. Он был коммунистом и не мог сомневаться, потому что… ну, я не знаю. Помню, папа говорил мне: «Володя, нам так повезло, ты себе не представляешь! Столько в мире горя, столько несчастных, которые даже не понимают, что мы и для них будущее строим…» А его увели. Приехали ночью, я спал, и меня не стали будить, мама говорила, что отец не велел, только подошел ко мне, откинул занавеску (комната у нас была маленькая, и спал я за занавеской, хороший у меня был тогда сон, глубокий, я ничего не услышал), посмотрел на меня и ушел, не сказав больше ни слова.

И писем не было. Из колоний писать запрещали, а мама отцу писала, но доходили письма или застревали в дороге — одному Богу известно…

Я мечтал, что пройдет время, светлое будущее наконец настанет, и стройка закончится. Тогда папу, конечно, отпустят…

Наше военное поколение получилось совсем слабым, не только по себе сужу, у меня был друг Фариз, жил он с матерью и бабушкой в соседнем дворе. Дружили мы до третьего класса, когда оказалось, что у Фарика слабые легкие, и его от школы отправили — посреди учебного года, заметьте, — в детский санаторий, где начальником был известнейший в Баку детский врач по фамилии Гиндилис. Как-то и меня мама к нему на прием водила, я тогда в очередной раз болел ангиной, и Гиндилис маме долго про меня рассказывал, качая головой. Но я о чем… Санаторий был для чахоточных, но я этого не знал тогда, и Фарик тоже. А может, знал, но не сказал мне, когда прощались. «Побуду месяц и вернусь, ты мне задания записывай, хорошо?» Но Фарик не вернулся, а однажды я на перемене услышал, как математичка Эсфирь Моисеевна разговаривала с физиком Бабкеном Вартановичем и сказала: «А где Намазова похоронят — на санаторском кладбище или домой отдадут, матери?» Что ответил Бабкен, я не расслышал, меня эта новость так шибанула, что я потом весь день не понимал ничего, когда ко мне обращались…

И мама Фарика пропала, больше я ее не видел, а заходить к ним домой мне моя мама не велела — чтобы не заразился, хотя Фарика там уже не было и микробов его тоже, наверно…

Я и сам часто пропускал школу — то ангина, то оэрзэ какое-то, поднималась температура, все болело, я лежал под ватным одеялом, дрожал от холода, пил стакан за стаканом горячий чай с лимоном, который терпеть не мог. Кровать стояла напротив выходившего на крышу окна, и как-то я услышал удивительные звуки — чистые, бравшие за душу. Потом звук изменился и стал таким, будто кто-то водил железкой по стиральной доске, и вдруг опять полились чарующие мелодии… Потом и в другой жизни я узнал, что это была Песня индийского гостя из оперы Римского-Корсакова «Садко». Когда мама пришла с работы, музыка уже не звучала. Выслушав мой рассказ, мама сказала, что в соседнем доме получил квартиру учитель музыки, бывший скрипач оперного театра. Он на пенсии, вот и подрабатывает, берет учеников. И так мне захотелось… Но я промолчал, прекрасно понимая, что учиться играть на скрипке мне не светит — во-первых, инструмент стоит, наверно, больших денег, а во-вторых, платить за мои занятия мама, конечно, не сможет, денег едва хватало от зарплаты до зарплаты.

Но было, наверно, в моем лице что-то… а может, мама сама хотела отдать меня учиться музыке. В общем, когда я поправился, пошли мы с ней к Иосифу Самойловичу. Учитель оказался стареньким и сухоньким, лет ему, как мне казалось, было больше ста, а на самом деле, скорее всего, около шестидесяти. Он поставил меня рядом с черным пианино — я-то думал, что в руки мне дадут скрипку, — заставил повторять разные звуки и сказал, что слух у мальчика абсолютный, а это редкость. Мама ему объяснила насчет стоимости инструмента и отсутствия денег. Извините, говорит, просто хотела убедиться, что у сына способности, мы уж как-нибудь, если деньги появятся…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: