Старик-скрипач замахал руками и сказал, что он, мол, и без денег возьмется, потому что случай уникальный, и скрипка у него старая имеется, я могу пользоваться, пока мама не. накопит на инструмент.
Стал я ходить после школы к Иосифу Самойловичу, и это были самые счастливые дни того моего детства. Но счастье продолжалось недолго. Я опять подхватил ангину, неделю провалялся в постели… Зима выдалась холодной, даже снег два раза в Баку выпал, топили мы опилками, набирали в мешок в мебельной мастерской, хорошо, хоть тащить недалеко приходилось, всего два квартала. Посреди комнаты стояла печка-буржуйка, от которой отходила в окно труба.
Такие же трубы торчали из многих окон, и дым над улицей, бывало, стоял, будто над заводом, перерабатывавшим нефть в Черном городе.
После очередной ангины мама повела меня к частному доктору, не Гиндилису, ондорошбрал, акКажлаевой. Лучше быне ходили. Впрочем, Нина Сергеевна ни при чем, зря я н$ нее наговариваю. Милейшая женщина и врач, наверно, отличный — она меня всего обслушала и обстукала и сказала, что если мне срочно не удалить гланды, то порок сердца обеспечен, шумы очень сильные, а через год-другой оперировать будет нельзя, потому что у мальчика начнется переходный возраст.
В общем, сейчас или…
«Тебе в горле все заморозят, — сказала Нина Сергеевна, — ты ничего и не почувствуешь, а потом, кстати, будешь целую неделю питаться одним мороженым, пока ранка не заживет».
В больницу меня мама отвела холодным ноябрьским утром пятьдесят восьмого года. Семнадцатого, через десять дней после праздников. Помню руки доктора — оперировал профессор Кажлаев, муж Нины Сергеевны, замечательный, говорят, был хирург. Последнее, что запомнил в той жизни, — огромные руки, нависшие надо мной, холод в горле, пальцы, которые меня раздирают, потолок больницы, лампу, слепившую глаза.
И ничего больше.
Забыл сказать, отец Александр. Сейчас вспомнил. Это важно, иначе дальнейшее будет не очень понятно. Когда отца увезли и мы с мамой остались одни, часто по вечерам она садилась ко мне на кровать, занавеску больше не задергивала, отца ведь не было, и не нужно было, чтобы я не видел, как они занимались любовью, дождавшись, когда я засну. Она садилась на постель, и мы разговаривали. Мама рассказывала о работе, о женщинах в цехе, о том, кто с кем и кто о чем, и что в жизни нужно рассчитывать только на себя и близких, а я, перебивая, рассказывал о школе, о математике, звездах… Однажды вспомнил, как мы весной, когда мне был год, ехали на поезде в Тулу к дяде Семену… Мама побледнела, я даже при слабой нашей лампочке обратил внимание. «Володенька, — сказала она, — ты это придумал?» Как я мог такое придумать? Лицо солдата стояло перед глазами. «Значит, тебе это приснилось, — сказала мама. — Бывают такие яркие сны, будто в жизни». Но я-то знал, что мне это не снилось! «Неужели ты не помнишь? У солдата была фляга, и он дал мне напиться…» — «Володенька, не могло быть такого, дядя Сеня погиб на фронте в сорок втором, Тетя Лиза получила похоронку, и не жила она под Тулой никогда, осталась в Брянске, там и умерла в сорок восьмом…»
Тогда я вспомнил о своем ужасе, и мне стало дурно. «Да-да, — пролепетал я, — ничего не было, извини, я хочу спать…»
Закрыл глаза и ждал, пока мама поднимется и выйдет в кухню. Утром сделал вид, будто никакого разговора не было. И о дяде Семене больше маме не напоминал. Я ведь знал по ее рассказам, что дядю убили. Но знал и то, что перед тем, как случился ужас, который… о котором я не мог вспоминать… ужас был потом, а весной мы ездили в Тулу. Ездили, и все. Точка.
Вот так, отец Александр. Не спрашивайте сейчас об этом. Просто запомните, а я дальше…
Не могу сказать: открыл, мол, глаза и увидел… Просто увидел, да, и точно знал, что глаза у меня все время были широко раскрыты, потому что я не мог оторвать взгляд от взлетавшей над городом летающей крепости.
А воспоминание действительно будто включилось, и я со странным ощущением, которого и описать не могу, вспомнил, что вот только что… да, в ту самую секунду я умер, я точно это знал, понимал в тот момент, что произошло, когда замечательный хирург Кажлаев полез своим инструментом мне в горло — что-то он там перерезал, сосуд какой-то, и за считанные секунды я захлебнулся кровью…
Мама… я представил ее глаза, когда кто-то из врачей вышел и сказал…
Но ведь никто не вышел, это я тоже понимал. Вот я, живой и здоровый! Я помнил, как минуту назад влез на приступочку у ворот, выходивших на угол Видади и Шелленберга, чтобы лучше видеть. Хотел пойти к Дому правительства, оттуда не только все было видно, но и слышно тоже. Очень хотел послушать, как гауляйтер рассказывает об устройстве «летающей крепости». Но мне и мечтать не следовало о том, чтобы получить пропуск — на праздник авиации допускали только мужчин старше двадцати одного года, проверенных и благонадежных. В общем, я стоял на приступочке и смотрел, как над крышами домов появилось и застыло в воздухе удивительное сооружение: аэроплан — не аэроплан, геликоптер — не геликоптер. Действительно, крепость с тремя башенками и корпусом, похожим на настоящую крепостную стену. Сооружение и раскрашено было, как настоящая крепость: кирпичи, бойницы, из которых выглядывали (не настоящие, наверно?) жерла пушек.
Я инстинктивно схватился руками за шею — боль еще сидела во мне, то есть сидела в памяти, будто была настоящей. На самом деле ничего у меня не болело, — но движение нарушило равновесие, я не удержался и полетел со ступеньки. Успел сгруппироваться и приземлился на руки, ударившись ладонями, но ничего себе, к счастью, не поломал и даже сильно не ушибся.
Мне совсем не хотелось вспоминать, как я открыл рот и толстый мужчина в белом халате полез… Лучше думать о герре Шнитке, уроке истории и «летающей крепости», которая, пока я приходил в себя, медленно проплыла по небу, то скрываясь за домами, то появляясь в бледной синеве. Машина летела с тихим рокотом, пропеллеров не было видно, чудо германской техники, никогда никто не сможет превзойти гений немецкого народа, вот она летит, а я…
А я, вместо того чтобы, как все, любоваться потрясающим зрелищем, сидел на корточках и раскладывал воспоминания: направо-налево, это из одной жизни, это из другой. И обе мои, я ни секунды не сомневался. Обе одинаково реальны, обе мучительно тревожны, только в той папу увезли строить непонятный мне коммунизм, а в этой я своего отца не видел ни разу, потому что его расстреляли. Мне было два или три месяца, когда папу (он работал на нефтепромысле) забрали в гестапо. Мама получила письмо о том, что состоялся суд (военный трибунал, как положено), и отец был расстрелян за измену. Кому изменил папа? Точно не фюреру и не великой Германии, где он никогда не был. И на фронт его, слава Богу, не взяли, у него, как говорила мама, была «бронь» от Азнефти. Мама постоянно об этом думала, и мне перепали крохи ее воспоминаний, иначе я и не узнал бы, что случилось с отцом, — никто из соседей, знавших его, никогда о нем не вспоминал. Будто и не было человека…
Я встал, отошел к воротам, где мама с тетей Хатирой сидели на скамеечке и о чем-то разговаривали, не обращая внимания ни на меня, ни на «летающую крепость». Сердце билось так сильно, что мне пришлось сесть на приступочку, с которой я так некстати навернулся, и решить для себя — совсем я свихнулся или это вообще-то для взрослых обычное дело, о котором они не рассказывают детям?
Это так странно, отец Александр. Сейчас мне это не кажется странным, привык, сколько уж раз приходилось… Но тогда я был в такой растерянности… Я узнавал наш дом и не узнавал. Я видел новые металлические ворота, за которыми были двор и деревянная лестница на второй этаж, где находилась наша с мамой квартира, я помнил, что ворота поменяли в прошлом месяце, приезжали рабочие из домконторы, не нашей, а городской, и немец-водитель кричал на них: «Шнелль, шнелль!», потому что ворота были тяжелые, рабочие с трудом выволокли их из кузова, а водителю нужно было ехать еще куда-то, у него расписание… Но я помнил, что ворота были старые, проржавевшие петли скрипели…