Еще, подумал я. Надо вспомнить еще, иначе свихнусь. Сидел и вспоминал. Вспомнил, как в четверг приезжал в школу комендант района герр Шнитке, ходил по классам и в наш тоже заглянул, мы вскочили и закричали: «Хайль!» — но не очень стройно, с перепугу, наверно. Герр Шнитке строго нас отчитал, а потом сел на заднюю парту и прослушал весь урок истории — молча и не вмешиваясь, но я спиной ощущал его присутствие, и, когда Меджид Ибрагимович вызвал меня к доске (хотел продемонстрировать, что в его классе к русским относятся так же, как к коренным), я струхнул и поначалу не мог вспомнить, в каком месяце был взят Сталинград, кажется, в марте, или нет, в марте сорок четвертого — это Екатеринбург, а Сталинград — в феврале сорок третьего.
«Восьмого января сорок третьего», — подсказал кто-то свистящим шепотом, я повторил и только потом понял, что подсказывал сам комендант, и потому Меджид Ибрагимович не сделал замечания, не поднял крик, не выставил подсказчика за дверь…
Я собрался с мыслями и правильно ответил: и о сибирской операции Гудериана, и о линии Гейдриха, прошедшей по Енисею и отделившей германские владения от земель японского протектората. Меджид Ибрагимович поставил в журнал пятерку и с гордостью, как мне показалось, сказал герру Шнитке: «Есть в классе ученики и получше». По мне, так хорошо бы действительно так было, а то ведь на самом деле именно я был первым учеником, просто всю жизнь робел перед начальством — всяким, даже в троллейбусе, когда входил контролер, я не вставал, как положено, а норовил спрятаться за спины, хотя мне-то чего было прятаться, до четырнадцати проезд бесплатный…
Да, но я помнил еще, как в прошлый четверг — именно в те часы, когда герр Шнитке наводил страх на нашу ученическую братию, — сидел на крыше, спустившись на нее из окна. Здесь меня никто не мог увидеть, потому что я прислонился к теплой стене, на меня падала тень соседнего трехэтажного дома, ужасного, без единого окна в торце, я сидел, сжавшись в комок и думал о предстоявшей операции. Мне было страшно, я не хотел… И правильно не хотел, чувствовал, наверно.
И еще я почему-то вспомнил, как однажды — мне было пять лет — мама взяла меня с собой на работу, потому что детские сады были закрыты. Я бывал, конечно, в ее пошивочном цехе, все меня там знали и кормили конфетами, но в тот день (потому, наверно, он мне и запомнился) в цехе висели знамена, я еще не понимал, какие, но чувствовал торжественность момента и тихо сидел рядом с мамой и толстой тетей Ашхен, которая то и дело наклонялась ко мне и говорила, чтобы все слышали: «Запомни, Володя, это великая дата — день рождения фюрера, запомни, Володя…» И больно щипала меня в мягкое место — наверно, чтобы действительно запомнил.
Это было странное ощущение раздвоенности памяти, мучительное поначалу, но я почему-то уже тогда, сидя на приступочке, знал, что на самом деле ничего странного нет, так и должно быть, так происходит с каждым в какой-то момент жизни, и это настоящая взрослая тайна, делиться которой нельзя ни с кем — даже с мамой, потому что…
Просто нельзя — и все.
Так я и жил — с тайной, которая, как я был убежден, жила в каждом, но говорить об этом никто не хотел. Кому хочется рассказывать о страшном? Конечно, мне казалось удивительным, что, вспоминая, я совсем не путал две мои жизни — здесь, в Баку, четырнадцать лет находившемся под германским протекторатом, и здесь, в послевоенном Баку, советском городе, где я болел ангинами и начал учиться играть на скрипке… Здесь я учился у Иосифа Самойловича, а здесь — нет, как я мог у него учиться, если он был евреем? Я знал, что еврейский вопрос был решен еще в сорок третьем, мы это по истории проходили.
Здесь у меня и здоровье было не таким слабым, как в другом «здесь». А скрипку я сам бросил. Как-то мама повела меня к частному учителю герру Хенкелю, переехавшему в Баку вскоре после победы. Фюрер (мы изучали это на уроках обществоведения) приказал насадить культуру среди восточных варваров, и в Россию, а также в страны бывшего Советского Союза поехали из Германии молодые ученые, инженеры, артисты, музыканты — учить, поднимать… За годы сталинского коммунистического тоталитаризма (как я мучился, пока не научился произносить эти слова правильно!) евреи довели народы до такого состояния, что без вмешательства кураторов люди остались бы первобытным быдлом. Герр Хенкель был молод, амбициозен; начиная урок, колотил меня линейкой по плечам, а то и по макушке и говорил, что такие, как я, для него только трамплин, по нашим шеям (удар линейкой) он поднимется к своему истинному призванию и будет играть с Большим Берлинским оркестром под управлением самого Герберта Караяниса, который, хотя и грек, но в душе истинный ариец, и фюрер, говорят, обещал дать ему германское подданство и даже произвести в рыцари. И он, герр Хенкель, будет играть с лучшим в мире оркестром скрипичный концерт Бетховена, а ты, Володимер, давай работай, работа делает свободным, ха-ха, вот выучишь эту простую пьеску и станешь свободнее, давай-давай…
Два месяца я выдержал, а потом сказал маме, что ненавижу скрипку, ненавижу Бетховена, ненавижу герра Хенкеля, и только я открыл рот, чтобы сказать, что и Гитлера ненавижу тоже, — мама влепила мне затрещину. «Если ты не хочешь играть на инструменте, — сказала она, успокоившись, — то не надо, только не говори глупости. Каждый выбирает для себя…» Что-то она еще говорила, не помню, но скрипку я с того дня в руки не брал.
А больше, отец Александр, мне и вспомнить нечего из тех школьных лет. Был как все — бегал с уроков в кино: появились первые цветные ленты, а потом широкий экран, и фильмы мы смотрели замечательные… мне даже сейчас кажется, что замечательные были фильмы, хотя, если смотреть иным взглядом… Но взгляд у меня был такой, как положено, и мне очень нравились «Семь рыцарей гестапо», «Индийская гробница», а сколько раз мы с ребятами смотрели «Тарзана», трофейный американский фильм, — раз сто точно. И лазали по деревьям с криками «А-у-а-у-а-а», нет, сейчас я даже близко не могу воспроизвести, да и глупо в моем-то возрасте.
А потом…
В девятом классе я влюбился в нашу единственную признанную красавицу Марину Аллахвердову. Я потом долго думал, отец Александр, уже когда женился на своей Мариночке: может, у меня призвание было к этому имени? Почему-то всех женщин, что меня привлекали, звали Маринами. Говорят, одних тянет к тощим блондинкам, других — к пухлым брюнеткам, но я не слышал, чтобы мужчины западали на женское имя, чтобы кому-то нравились только Марины, какой бы они ни были комплекции и каким бы характером ни обладали. Это странно, но, видимо, есть ген, который включается на имя… Может, Господу так было угодно — я не спорю с вами, отец Александр, я только…
Надежды у меня не было никакой, и я знал это с самого начала. От мамы у меня не было тайн, я, конечно, рассказал ей, какая Марина красивая и вообще… «Тебе только шестнадцать, — сказала мама, — у тебя первая любовь, сколько еще будет девушек, ты о Марине и вспоминать не станешь. Со всеми мальчиками в твоем возрасте это случается, и с девочками тоже. Думаешь, девочки в этом отношении от мальчиков отличаются? Я вот, когда мне столько же было, помню, влюбилась без памяти в нашего классного наставника…» Все это были слова, а я мечтал, чтобы Марина после школы разрешила мне понести ее портфель. Сначала портфель понести, потом сказать что-нибудь остроумное, она засмеется, как только она одна и умела… Но я всегда опаздывал и пару раз схлопотал от Ахмеда из параллельного класса, неделю хромал и за бок держался, а Марина на меня не смотрела.
Может, я пережил бы этот кризис. В самом деле, отец Александр, что особенного? Со всеми случается: первая любовь, незрелая, когда и не понимаешь, что это такое, томление тела, гормоны… прошло бы. У всех проходит. Или почти у всех. Мне не повезло — я оказался из другой части. А может, сыграл роль случай, и если бы не та встреча перед школой…
Я шел по нашей улице Гете, там вдоль тротуара росли деревья, огромные акации. До звонка время еще оставалось, я не торопился, шел и думал: хорошо бы Инна Владимировна, математичка наша, устроила сегодня контрольную, потому что тема была замечательная, не помню, какая именно, но думал я об этом, когда за акацией увидел Марину с Ахмедом — они поставили портфели на тротуар и… не целовались, это было бы слишком, утро все-таки, оживленная улица, ребята в школу бегут. Они просто стояли и смотрели друг на друга. И я понял… Нет, ничего я не понял, мыслей у меня вообще не было. Будто выключили что-то в мозгах. Что происходило потом, я, конечно, помню, но так, будто не со мной. Будто я сижу в кино и смотрю фильм ужасов Хичкока, когда все происходит медленно-медленно, и понимаешь, что сейчас… ждешь, а оно все не случается, и вдруг… Так и я: помню, что повернулся и пошел домой, а был ли со мной портфель? Может, я его бросил на улице? Еще помню: ключ в скважину не влезал, я тыкал-тыкал… может, если бы еще несколько минут потыкал, то пришел бы в себя и ничего не случилось бы. Но дверь я все-таки открыл, пошел на кухню, там в углу стояла большая коробка, а в ней всякие вещи, инструменты, и веревка лежала, я ее достал и, будто сто раз уже этим занимался, соорудил петлю, а другой конец привязал к большому крюку, что торчал из потолка. На крюке когда-то висел плафон, но сосед Вазген его снял, потому что мама попросила сделать свет над плитой. Я и не думал, что крюк может выпасть, веревка — соскользнуть, петля — не затянуться… Я вообще не думал, а память только фиксировала, как тупой стенограф, научившийся записывать значками, не понимая смысла.