Суд состоялся через месяц. Я не пошла на него, не могла видеть страданий Урсулы да и сама не хотела попадаться ей на глаза в такие страшные для нее минуты. Муж пошел, пообещав мне сесть незаметно где-нибудь в дальнем углу, и потом подробно рассказал, как все происходило.
Прокурор действительно пытался изобразить бедняжку Урсулу убийцей, хотя в обвинительном заключении случившееся рассматривалось как трагическая ошибка. Комиссар Тренер включил в следственные материалы немало самых лестных отзывов весьма уважаемых людей о порядочности, честности, доброте Урсулы. Вся ее безупречная жизнь да и весь ее облик опровергали обвинения прокурора. Я спросила у мужа, как держалась на суде Урсула.
— Хорошо. Лицо у нее было все таким же спокойным, красивым и ухоженным. Только изредка его искажала нервная судорога, у нее дергалось веко.
У меня прямо сердце перевернулось, когда Морис это сказал. Я разревелась.
Эксперта вообще не приглашали, поскольку вменяемость Урсулы не вызывала сомнений. Но суд все-таки признал Урсулу виновной лишь в неаккуратности, из-за которой, по ее небрежности, произошла трагическая ошибка.
— Возник довольно напряженный момент, когда прокурор и адвокат завели спор о том, была ли это ошибка в праве или фактах, — рассказывал муж. — Я так и не понял толком, в чем тут тонкости, но они имели важное значение: при ошибке в праве человек признается виновным, и судья может лишь смягчить ему наказание, а при ошибке в фактах обвиняемый должен быть оправдан. К счастью, все обошлось благополучно.
Урсулу оправдали — правда, она лишалась права на оставленное ей Матильдой фон Эрни-Альбах наследство, но это пустяки. Для нее, конечно, было несравнимо тяжелее то, что ей на пять лет запрещалось работать медицинской сестрой.
Для Урсулы это был, конечно, жестокий удар. Но все же никто из нас не ожидал, насколько он окажется для нее тяжким…
Через три дня после суда Урсула Егги покончила с собой, отравилась.
Мы с мужем и комиссаром Тренером поехали на похороны. Был теплый, но пасмурный день. То набегали тучи и даже начинал моросить дождик, то снова сияло солнце, и капельки воды на цветах и листве деревьев начинали так весело, радужно сверкать. И радостно перекликались птицы, притихшие, пока шелестел дождь.
Лишь кипарисы, выстроившиеся вдоль усыпанной гравием дорожки, оставались темными и величаво-печальными, стерегли вечный покой старого кладбища. Городской шум, звонки трамваев и гудки автомашин еле доносились из-за высокой кирпичной стены, словно с другой планеты.
Во внутреннем дворике крематория, возле маленького бассейна, где на темной воде неподвижно застыли крупные белые лилии, собралось довольно много народа. Больше было, конечно, женщин — пожилых и совсем молоденьких, видимо, тоже медицинских сестер, учениц и подружек Урсулы. У всех красные глаза, платочки в руках, все дружно всхлипывают. Но были и пожилые мужчины — вероятно, многим из них покойная помогла в свое время избавиться от недугов и встать на ноги.
Мать Урсулы, худенькая, совсем седая старушка, не плакала, только все время мелко-мелко трясла головой. Ее поддерживали с двух сторон сын, младший брат Урсулы, опиравшийся на костыль, и невестка, его жена. Оба они так горько, громко, неутешно рыдали, что впору было поддерживать кому-нибудь их самих. Рядом стоял и тоже заливался слезами худенький мальчик лет четырнадцати, племянник Урсулы. К нам подошел профессор Бикельман.
— Как ужасно, как глупо, — всхлипывая, сказал он. — Полтора года назад стоически перенесла эту ужасную операцию по поводу опухоли. Страшные боли потом. Как она тогда мучилась, бедняжка! И во имя чего страдала? Чтобы теперь умереть так трагически и нелепо? Нет ни бога, ни справедливости на свете.
Слезы стекали по его морщинистому лицу и сверкали в седых прокуренных усах. Он не замечал, не вытирал их.
Медленно открылись тяжелые створчатые двери, мы все поднялись по широким ступеням. Пока пастор произносил слова прощания, я не отрываясь смотрела на лицо Урсулы. Оно было все таким же красивым, одухотворенным и строгим, но уже стало совсем холодным и отрешенным, как у мраморной статуи. Потом заиграл орган, весь зал наполнил величавый хорал Баха, трепетно забился под сводами. Звенящие детские голоса запели:
— «Возьми мою ты руку и поведи с собой…» — и пелена слез навеки скрыла от меня лицо Урсулы.
Когда все было кончено и мы вышли из кладбищенских ворот на улицу, комиссар Тренер жадно закурил длинную черную сигару, которую уже давно нетерпеливо вертел в пальцах, и вдруг предложил:
— Зайдемте куда-нибудь. Помянем ее.
Мы зашли в первый попавшийся винный погребок, сели за столик в дальнем темном углу под аккуратно вставленной в рамочку под стеклом вышивкой. Ее любовно сделала, наверное, сама хозяйка крупными красивыми буквами: «Совесть чиста — спокойна душа». Рядом висела неизменная гравюра, изображавшая не то клятву в Грютли, не то битву при Лаупене, различить было невозможно, так она потемнела от времени и ее засидели мухи. Угрюмый кельнер принес бутылку холодного лигерцского вина, разлил по бокалам. Мы молча выпили за упокой души бедной Урсулы.
— И все же, сдается мне, ее втянули в какую-то темную историю, — задумчиво проговорил комиссар. — У старухиного наследничка совесть явно нечиста.
Мы с мужем молча смотрели на него, ожидая продолжения.
— Психологически естественно, чтобы он в такой ситуации стал бы осуждать Урсулу и винить ее в смерти тетки, уж, во всяком случае, не меньше, чем прокурор или досужие кумушки. Так? — спросил комиссар у Мориса.
— Так.
— А Бромбах не упрекнул ее ни единым словом. Ведь не даром говорится: «Молчание — тоже ответ». Тут одно из двух, — продолжал задумчиво комиссар. — Или он слишком умен, добр и всепрощающ, или, наоборот, прекрасно знает, почему в шприце оказалась смертельная доза морфина, и остатки совести мешают ему попрекать Урсулу. Мне кажется более вероятным второе. На ангела Бромбах мало похож.
— Значит, вы считаете, была не ошибка, а преступление? — спросила я. — Но кто же его совершил? Племянник? Его же не было в это время в Швейцарии. Разве не так?
— Так, — кивнул комиссар. — Мы проверили тщательно. Он из Ниццы никуда не отлучался, весело развлекался.
— Значит, вы думаете, будто старуху кто-то убил по его поручению, в сговоре с ним? — спросил Морис. — Не Урсула же!
— Да, на нее это непохоже, — задумчиво произнес комиссар, весь окутываясь дымом после сильной затяжки.
Мне ужасно не нравились его удушливые сигары, которые комиссар к тому же курил непрерывно, прикуривая одну от другой, но с этим уж приходилось мириться.
— И все же интуиция мне подсказывает: для племянника смерть старухи не была неожиданной, — настойчиво продолжал Тренер. — И если не сам он ее убил, были у него сообщники. Признаюсь, я даже установил за ним слежку и распорядился подслушивать несколько дней все его телефонные разговоры. Если начальство об этом узнает, мне не поздоровится. Но это ничего не дало. Никаких подозрительных встреч или разговоров.
— Нет, вы ошибаетесь, Жан-Поль, — сказал Морис. — В данном случае интуиция вас подвела. Это не убийство, а глупая, трагическая ошибка. Урсула устала, чем-нибудь отвлеклась, вот и ввела старухе слишком большую дозу морфина. Может, спутала шприцы, подумала, что это инсулин.
— Хотел бы я, чтобы все обстояло именно так и вы оказались правы, — вздохнул комиссар. — Но я старый полицейский волк и привык доверять своей интуиции. Она меня редко обманывала. И я не люблю незаконченных дел, не распутанных до конца так, чтобы они стали мне совершенно ясны. Тревожат они, как заноза в душе, нет-нет да и напоминают о себе. А это дело как раз такое…
Прошло полтора года. Мы уже начали постепенно забывать бедняжку Урсулу и всю эту ужасную историю. Первое время о ней еще напоминало имя Альфреда Бромбаха и его фотографии, часто мелькавшие в разделах спорта и светской хроники «Нойе цюрихер цейтунг». Получив наследство, он наслаждался свалившимся на него богатством, жил на широкую ногу, участвовал в гонках на каких-то удивительных автомашинах, сделанных по его специальному заказу, получал призы, устраивал приемы и празднества. Ему-то крепко повезло, не то что бедняжке Урсуле.