Покосившийся деревянный дом, в котором проживала Екатерина Пачкалина, стоял на «красной черте»: по плану реконструкции улицы его должны были снести в течение года. Но пока дома стояли, и люди в них жили тесно, в постоянных ссорах и повседневном добрососедстве, взаимной связанности и полной открытости друг перед другом, потому что коммунальная кухня и драночные стенки исключали всякую возможность секретов и какой-либо изолированной жизни.
Я присел на скамейку к старухе, покачивавшей в колясочке ребенка и, очевидно, томившейся отсутствием собеседников.
— …Кажный год ходют комиссии и ходют, и все обещают, конечно: в следующем квартале переселять будем. Мои-то домашние, семейство мое, конечно, ждут не дождутся, а мне-то как раз и не к спеху — чего я там в новом доме не видела? Все жильцы новые, иди с ними знакомься, раньше помру, чем всех узнаю, а тут как-никак родилась я семьдесят три годочка назад, тут бы и помереть: может, всем домом и проводят меня, вместе все и помянут. Энтот вот — уже четвертый правнук, мне бы отдыхать, а все без бабки Евдокии никак не обойтиться. Да ничего, не жалуюсь я, детки-то у меня все приличные, все в люди повыходили. Краснухина? Мать? Как же не знаю, мы здеся с Надеждой сколько лет вместе живем. Она, конечно, меня моложе будет, но здоровья у ней никакого не осталось. Третьего дня ее снова на «скорой-то помощи» в больницу доставили. Сходить бы надоть, проведать, да вот от энтого не оторвешься. Схожу, схожу, только вот энтого с рук скину, а то ведь она от своей лярвы-то передачки в жизни не дождет. Ишь, кобыла здоровущая, ряжку красную отъела, хоть прикуривай, а матерь совсем погибает. И видано-то где это — мать на «карете» в больницу, а она себе сразу хахаля в дом. Вон из окна слыхать, как надрывается…
Я взглянул на приоткрытое окно, воспаленное красным абажуром. Оттуда доносился чуть хрипловатый пьяненький женский голос. Женщина пела какую-то частушку или песенку, и от прочувствованности концы фраз подвизгивали… Я прислушался и не узнал вязкого голоса Пачкалиной в этом игривом мелодекламировании. Голос выводил:
— …Через нее мать и болеет все время, силов у нее никаких нет, терпеть ее сучьи штучки, — неспешно и обстоятельно повествовала бабка Евдокия. — Вот взять хоть, к примеру, семью Карельских — тоже девка взрослая у них. И с мужем у ей тоже чегой-то там не вышло. Так живет со своими сродственниками, мальца воспитывает, ведет себя, как человек приличный, работает и на дом еще работу берет, чтобы парня своего всем ублажить, ни в чем чтоб сиротой безотцовской не чувствовал, и одно про нее слово: кроме хорошего, ничего плохого не скажешь…
Я очень порадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий из накатившейся колеи, в нужное мне направление:
— Может быть, просто Катерина — молодая еще? Перебесится, заведет ребенка, и все станет на свое место?
— Это Катька-то — молодая? Да ей в этом году, почитай, тридцать стукнуло, а она что ни вечер, накрутит на лбу кудри-завлекалки — и пошла по мужикам. Ей мать-то говорит, истинный крест, сама не раз слышала: угомонись, говорит, Катька, будь человеком, как все люди, не курвничай, не дешевись, а она смеется нахально в глаза: с моей яркой красотой, отвечает, с моей броской внешностью, говорит, я себе могу самого наипрекраснейшего мужа найтить. Да только, видать, красота ее нужна на раз, между пальцами помуслить, а вот жениться — чегой-то не находится охочих.
— Ну а как же первый ее муж?
— Сашка-то Пачкалин? Как же, помню я его, лет восемь, либо семь назад он на ней женился. Да нажились-то они вместе, как вороны на заборе: месяца два все у них было ничего, а тут она возьми да не приди домой ночевать, загуляла где-то, видать, крепко. Ну он ей утром, конечно, поставил по фонарю под оба глаза, собрал свой чемоданишко и матери, Надежде-то Ивановне, и говорит: «Очень я вас, мамаша, уважаю, потому как вы во всем правильный человек, но даже заради вас с энтой, прости господи, лахудрой жить не желаю». И все — только его здесь и видели, только и памяти у ей осталось об нем, что фамилию его при себе носит. И загуляла. И водочку выпивать стала или там вино какое, не знаю уж, зря говорить не стану, вместе с ней мы не пили. Черт те с кем попадя водится, вот и милиция на обыск явилась, а мать от волнениев всех этих в больницу попала. Да и как тут не попадешь, когда один день является милиция, обэхеес, обыск делают, весь дом вверх тормашками, имущества всякого бесценного тьму забирают, а на другой день снова являются, вроде бы те не так все сделали, или прав они не имели забирать, в общем, разобрать там ничего невозможно…
— А откуда же у Екатерины имущества столько набралось? С зарплаты ее?
— Какая там зарплата! Семьдесят целковых в месяц! С таких денег шуб себе понакупаешь, как же! Я так думаю, что это от Николай Сергеича осталось, от прежнего хахаля. Вот за него как раз, я так думала, что она и выйдет замуж, года три сна с ним ходила. Но чегой-то там у них то ли не склеилось, то ли чего, но пропал он совсем, значит, говорили даже люди, будто посадили его. Его-то Катька, видать, уважала, али боялась его, но только вела себя во всяком случае прилично при нем. Он мужчина начальственный был. Да и по ем видать, значит, только хоть взглянешь разок, что у него всего полно — и денег, и баб, и вещей, а вернее сказать — нахальства. Очень важно себя держал. Правда, и под его важность, видать, нашлася жесткая струна…
— А давно его здесь не видно?
— Да уж года два, как не кажется…
Я еще немного поговорил с бабкой Евдокией, но тут заплакал в колясочке «энтот», старуха стала шикать на него и сильнее раскачивать коляску, а я вошел в подъезд, поднялся по скрипучей щелястой лестнице в бельэтаж и позвонил в дверь Пачкалиной.
Я стоял на лестнице в темноте, и из освещенной прихожей Пачкалина никак не могла рассмотреть меня, и когда шагнул на свет, она, все еще не узнавая меня, сказала своим тягучим голосом, так не похожим на тот, что недавно выводил про «миленка лысого»:
— Позвольте, товарищ, позвольте, чего-то не припоминаю я вас…
Я усмехнулся:
— Здравствуйте, Екатерина Федоровна. Мы с вами так недавно виделись. Вот решил еще разок заглянуть — без предупреждения. Ничего?
— Ой, не узнала я вас, значит, не узнала. Гостем будете, заходите, значит, гостем будете…
На разоренном пиршественном столе стояли недоеденные сардины, салат, копченая колбаса, селедка, картошка к масле и искромсанная вареная курица. Пластмассовый бидон с пивом и несколько бутылок. Я только сейчас вспомнил, что за весь день так и не удалось толком поесть. И этот пир предназначался не мне, а мордастому парню в териленовом костюме. На безымянном пальце у него было толстое резное кольцо, а на мизинце — длинный серый ноготь.
— Здорово, — сказал он. — Хена меня зовут, слыхал? Ты че?
Он выговаривал свое имя с придыханием и вместо «г» у него получалось густое, насыщенное «х».
— Ну, ты чё? Чё тут топчешься, друг, вишь: площадка занята! Ты чё? Плацкарту показать? Давай, чеши отседова, а то я тя живо на образа пошлю…
Парень был давно, мучительно пьян. Я спокойно уселся на стул, огляделся.
— Ты чё? Потолкуем? Может, выйдем? Потолкуем?
Я посмотрел на Гену и засмеялся. По виду парень был похож на продавца мебельного магазина — у них обычно такие же алчные, но туповатые лица. И то, что он хотел «качать права», было тоже смешно — «урки» про таких говорят: «не так блатной, как голодный».
— Это моя женщина, — настойчиво бубнил Гена, — и ты к ней грабки не суй. Если ты ко мне, как человек, то и я с тобой выпью. Ща булькнем по стакану, и порядок. Катька, наливай…