— Я, Парацельс, действительно великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный сударь может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото. — И на его лице вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. — Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение, ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия…
Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал — совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы посильнее машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб разбросать их вновь в самые удаленные уголки мира.
— А как вы сюда попали? — спросил я Лыжина.
И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно неуверенно сказал:
— Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание… Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня»…
Очнись, Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой сонный город, как ты сидел, сгорбившись, в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губит заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а на Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, и во дворе играют на гитарах ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда — разве можно уйти с Трехпрудного переулка дальше чем на пятьсот лет?
— А как вы себя чувствуете сейчас?
— Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил пошевелиться. Энтелехия — тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, неслышно покидает меня.
Скрипнула дверь без ручки, треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».
Мятым бессильным голосом сказал ему Лыжин:
— Почему вы не принесли еды для моего гостя?
Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:
— Благодарю вас, не беспокойтесь, я совсем недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита вам. А я пойду, пожалуй…
Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:
— Счастливого вам пути. А как вас зовут?
— Станислав Тихонов, — ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:
— Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.
Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял его и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:
— Я создал лекарство против страха.
— А вы почему не ходите в форме? — спросил меня Хлебников.
Я пожал плечами:
— По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.
— Это вы неправы! — категорически отрезал Хлебников. — Вы явно недооцениваете великого значения, огромной силы формы. Всякая форма, ливрея — это выдающийся инструмент человеческого общения.
— А в чем же ее такая огромная сила? — спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там, через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки, с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в совсем маленьком пространстве, название которому Земля.
— Так подумайте сами — например, молодая девушка, медицинская сестра, ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготой и не смущая их своим участием. И все это благодаря форме на ней, которая сразу же предупреждает всех о ее особом положении…
Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует всю эту ерунду про форму.
— Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? — спросил я.
— И не смущаясь самому, — удовлетворился моей догадливостью Хлебников.
— Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, — успокоил я его. — В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!
— Ну вот мы и условились обо всем, — кивнул Хлебников. — Что вас еще интересует?
— Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.
— Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии. — Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб — у него, наверное, была гипертония. — Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами, ноль целых одна сотая грамма на новокаине для инъекции.
— Значит, мы имеем в наличии сорок девять граммов с копейками, — сказал я ему, и уж поскольку я был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. — Нам по-прежнему недостает сорок один грамм.
— Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, — пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. — И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.
— Безусловно. Но ведь не половину же полученного? — И напирал я так уверенно потому, что знал наверняка — есть панафидинские восемь граммов, и было то, чем отравили Позднякова..
— Затрудняюсь вам ответить, — передернул своими округлыми плечами Хлебников.
— Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?
Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса, и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но, уж во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Едко, коротко засмеялся и сказал значительно:
— Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…
— Да-а? — неопределенно «отметился» я.
— Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…
— Помню. А что?
— Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательное изучение образа Панафидина с соответствующим практикумом и сдачей зачета.
Я засмеялся..
— Чему, чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. — Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.
Хлебников покачал головой, недобро ухмыльнулся:
— Я знаю этот род энергичности — невыносимо свербят глисты тщеславия.
Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал: