— Ну, собственно, это-то понятно — Панафидин человек сложный…
— Конечно, конечно, — быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: — А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…
— Может быть. Но ведь не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, — это факт.
— И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: «Большой души человек». А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: «Сложный он человек…»
Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:
— Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи, не ворожи — не изменить…»
Мне не понравилось, что он говорил о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.
— Лев Сергеевич, вы же разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…
— А вы что о нем знаете?
— Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель…
Хлебников сердито захохотал:
— Научный портфель! Это кожаная сумка с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что смогло бы эту почтенность в глазах людей уничтожить.
— Тогда мне непонятно…
— Непонятно? — перебил меня Хлебников. — У этого чело века два лица — он Янус, понимаете, не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор — научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга, он же подлец и предатель. Отличный семьянин — он, конечно, начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо — похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на мою антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…
— Почему?
— Потому что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец ужасного раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк…
— Гипоманьяк?.. — переспросил я.
— По нашей терминологии — это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…
— Ну а творческое начало — разве оно бессильно против этих страстей?
— Не знаю. — Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: — Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна — ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье — человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то творческий механик инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард строит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый душегубкам газ «циклон Б».
— Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, — неодобрительно покачал головой я.
— А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…
Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина — вполне определенное — меня волновало больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:
— Лев Сергеевич, а какой вы ставите диагноз Лыжину — шизофрения?
— Нет, нет и нет! — Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: — У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.
— Чем же вы объясняете… — начал я неуверенно.
— Его идею о том, что он Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром — эйдетизмом. Вы слышали об этом что: нибудь?
— Нет, никогда.
— Психиатры и психологи так называют безграничную человеческую память — подобным даром обладает один человек на миллион. Они помнят не только безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладал феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс — перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится…
— И лечить вы его будете транквилизаторами?
— Да, — сказал он, и красное его лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.
У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки, не знаю даже, что толкнуло меня, спросил:
— А какими?
— Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.
Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:
— Но у вас нет санкции Фармкомитета.
— Да, санкции Фармкомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.
— С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье — вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?
— Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье — такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, — сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.
— Но вы принимаете на себя страшную ответственность — не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия.
— Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов — я решил окончательно, и пятиться поздно. — Он помолчал не много и тихо добавил: — Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…
Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».
ГЛАВА 13
Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:
— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…
— Что это я ему вдруг так понадобился?
— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывается.
— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься. — В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки: — Тихонов, это ты?
Голос у Шарапова был пронзительно сине-серого цвета.
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?
— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.
— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?
— На Преображенке. А что случилось?
— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?