Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не со мной, ругался по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.
— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор 2-го отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения.
— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.
— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.
— Слушаюсь. Сегодня.
Не стал я спорить, и ничего не стал я ему доказывать — разве расскажешь по телефону, что ни на что я уже сегодня не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот: «Молю о детях малых… как одуванчики» — и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня зовут Парацельсом…», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что он о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле он решился на такой поступок, «и пятиться сейчас уже поздно…», что мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.
— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.
— Нет, ничего, спасибо. Нормально.
— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.
— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?
— В Серпухове он.
— Где? В Серпухове? — Мне показалось, что я ослышался.
— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.
— Так мне что — в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я — такое путешествие было сейчас выше моих сил.
— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку подвезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.
Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки, огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов еще была светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.
Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком, я нащупал в кармане свою новенькую, последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднее сиденье и сказал: «К саду «Эрмитаж», поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.
— А что такое? Меня просит прийти работник ОБХСС, так почему мне сразу же не явиться к нему? — сказал потерпевший. — Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю: а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают — а что такое? — спросят, поговорят и отпустят…
Это он не меня спрашивал скороговоркой: «Ашотакоэ?» — а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая при всей ее несимпатичности никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба — около пяти тысяч рублей.
Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние — довольно долгие — годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…
— Ну да, книжечку он мне красную показал — идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ — пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милицию нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог от несчастья вывел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы Понтяга?» Раз это я, так я ему прямо-таки и сказал: «Я Понтяга, меня здесь каждая собака знает». А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…»
Я представил себе его «кабинету» — крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого «разгонщика» и худенького печального Понтягу — у него были розовые глазки и воспаленный шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.
— Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?
— Ашотакоэ — там же было написано, что он капитан милиции. — А фамилию вы не помните?
— Я вам честно скажу — не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы, — ашотакоэ? — ну пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…
Внимательно рассмотрел я повестку — обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».
Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидульке кривой испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ?» Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…
— Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой или он вам сам предложил?
Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:
— Он предложил в том смысле, что я сам попросил…
— Нельзя ли поточнее?
— Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось?» Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце…
В коридоре перед кабинетом я видел жену Понтяги, ростом она была, пожалуй, не больше меня, но в плечах, прямо скажем, гораздо шире — симпатичная женщина, похожая на хоккеиста Рагулина.
— Ну и что он сказал — когда вас отпустят? Понтяга съежился от этого воспоминания:
— Он засмеялся и сказал, что, наверное, лет через семь отпустят…
Если по совести говорить, то свою голову под заклад профессиональной чистоты Понтяги я бы не дал. Но в этот момент меня затопила волна удушливой ярости против оголтелого мерзавца, который, чуть не убив моего товарища, украл у него документ, выданный для охраны закона, и, превратив его в мандат беззакония, ходит с ним по миру и от моего имени, от имени моих товарищей, от всей нашей корпорации, грабит и мордует людей, напуская на них мрачных демонов страха.
— Шутник он, — сказал я Понтяге. — Ничего, скоро дошутится.
— Ашотакоэ — вы его поймаете? — усмехнулся он, и вдруг эта усмешка как-то незаметна растянулась в мучительную гримасу боли, стыда и ненависти, из-под розовых век его выкатились две бесцветные мутные слезинки, которые жгли ему кожу, как капли расплавленного стекла, и он еле слышно сказал голосом желто-серым от горечи: — Дай бог, чтобы он то чувствовал, когда вы его возьмете, что мне пришлось передумать, пока мы туда доехали…
Я встал из-за стола и отошел к окну, чтобы дать ему справиться с волнением. Он сопел за моей спиной, шмыгал носом, откашливался. Потом спросил: