Штыком вонзается шприц в вялое бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…
Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:
— «Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!
Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!
Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!
Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!»
Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:
— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?
Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.
— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.
ГЛАВА 17
Уехал домой Хлебников, погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносился дребезг колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.
Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьями, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.
Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и повторял про себя бессмысленно слова: «Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред», мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.
Обогнул с тыла кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто вогнали меня на аршин в грунт свайной бабой. В окнах лаборатории горел свет.
Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь заматованные стекла я увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.
Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?
И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?
Или просто недооценил, как, впрочем, и я сам, ум Панафидина? Ну, действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя-таки нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?
Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей — кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?
Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.
За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов. В руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких, пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?
Я прошел через всю лабораторию к столу, и по сводчатому потолку прыгала с балки на балку вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: «Вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?»
Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, бесшумно растянулась на полу, замерла. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном, последнем островке покоя и тишины.
Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении, во всяком случае он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил неспешно свою огромную лысую шишкастую башку и сказал негромко:
— Вечер добрый…
— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживаясь на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим — де, обманщики они и предатели. Не знаю, как быть сейчас, может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?
— Бог миловал, — усмехнулся старик. — Сроду была мне фамилия Благолепов.
— Ну, прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но мне кажется, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…
— Хороший поступок совершить никогда не поздно, — сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни страха, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец после долгого воздержания до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава. И уж не знаю, от удовольствия, которое ему доставляло курево, от неловкости ситуации, от старости или еще почему, но меня поразило его лицо — оно было словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет — в стену, и обратно, в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошились погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. И вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи, со своим больным сердцем и разноразмерными шагами толь ко для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая неспешно и ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам стола, и неторопливо, раздумчиво посмотреть в глубь себя.
И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то засыпанное курганами времени — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью. Я спросил его:
— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?
Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой голос, отдаленный мирами и десятилетиями, очнулся, кивнул головой:
— Да, да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…
Меня это взорвало:
— Как это ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которые вам дал зять.
Благолепов покачал головой.
— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.
— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги…
Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:
— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.