— Все мы смертны. Гаук едва вытащил вас. Адреналин, кофеин, камфора.
— Не помню.
— Странно было бы, если б помнили! Вы лежали пластом и были бледны, как херувим.
Эрлих кончиком пальца стряхивает пепел на пол. Сдувает крошки с рукава мундира. Золотые очки подпрыгивают на его длинном породистом носу.
— Послушайте, Птижан, — говорит он очень тихо. — Вы не могли бы проявить любезность и не называть меня Циклопом? Не очень-то приятно, когда подчеркивают твой недостаток, а? Согласны?
Поистине что-то перевернулось в этом мире! Я с изумлением всматриваюсь в физиономию Эрлиха. Физиономия как физиономия. Спокойная; нос, искусственный глаз, тонкие бледноватые губы — все на месте, как и полагается. И все-таки происходит что-то странное. Сам воздух комнаты словно бы наполнен растворенной в нем тревогой.
— Вы что, свихнулись, Эрлих? — говорю я с прорвавшейся ненавистью. — Да мне на… на ваши переживания! Или это ход? Новый ход, придуманный вами? Гуманизм, старомодные методы — это было. Пытки тоже. Переходим на интеллектуальную платформу? Так?
— Нет, — говорит Эрлих и проводит рукой по лицу, словно умыв его. — Вы здорово ненавидите меня, Птижан?
— Разумеется!
Эрлих давит сигарету о спинку кровати. Искры падают на одеяло, и по комнате ползет пронзительная вонь.
— Что-нибудь неясно? — спрашиваю я и, забыв о левой руке, пытаюсь пожать плечами.
Попытка дорого обходится мне. Басовая струна, вибрирующая между ладонью и ключицей, натягивается и срывает меня с места. Боль выгибает тело дугой, и стон сам собой процеживается сквозь зубы… Левая рука оплетена бинтом, как заготовка скульптора. На белом — коричневое, ржавое, окаймленное расплывшимся розовым; вчера я потерял сознание окончательно, когда Гаук содрал третий ноготь.
— Воды?
Струна все еще вибрирует, и я мотаю головой: ко всем чертям!
— Выпейте же. Вот упрямец! — Эрлих подносит к моему рту фаянсовую кружку. Зубы стучат о край; вода льется на подбородок, шею, грудь, неся холодок и облегчение.
— Лежите спокойно, Птижан, и помолчите. Глупо пикироваться в вашем положении. Может быть, немного соснете?
— Чего вы хотите, Эрлих?
— Пока ничего.
— Хотел бы верить… Или нет? Или все-таки цель у вас есть? Почему бы вам, например, не сообщить, что вы — в душе, конечно! — симпатизируете мне? Или не попробовать доказать, что штурмбаннфюрер Эрлих — хорошо законспирированный сотрудник Интеллидженс сервис? Я ведь поверю. Тем более если вы шепнете мне какой-нибудь пароль, полученный под третьей степенью от прежних жильцов этой вот комнаты!
— Значит, не поверили бы? — задумчиво говорит Эрлих. — А что, если я скажу, что у доктора прав Эрлиха есть свои расхождения с господином фюрером и рейхсканцлером?
— Боже, как это свежо! Особенно сейчас, когда высадка стала фактом, а союзники вот-вот войдут в Париж.
— В Париж? До этого еще далеко, Птижан. Гораздо дальше, чем вы думаете. Да и не здесь решается судьба войны. Попомните мои слова. Фюрер сказал…
— Фюрер? У вас же с ним принципиальные расхождения, Эрлих! Вы на редкость непоследовательны.
Резкая морщина в виде буквы «фау» выпячивается на лбу штурмбаннфюрера.
— Подождите, — говорит он резко и поднимает руку. — Все не так примитивно, Птижан. Наберитесь терпения и послушайте… Вы — шпион. Английский или американский, а вполне возможно, французский или НКГБ. Доказательств «за» у меня целый ворох: фальшивые документы, признание о радисте, нелегальный переход границы, английские деньги… что еще? Не то что зондергеррихт, но любой имперский суд не поколеблется, вынося приговор… Другой вопрос — как вы держитесь? Если не считать двух-трех ошибок, вполне пристойно. Больше того, ваше вчерашнее молчание дало мне право уважать вас. Фогель и Гаук не часто срабатывают вхолостую… А теперь обо мне. Вы ждете, Птижан, что я скажу: война проиграна, и начну рвать рубаху. Не так. До конца далеко, и фортуна изменчива… Но вот какая история. Мой отец — вам не скучно, Птижан? — был очень здоровым и сильным человеком. Не помню, чтобы он болел. И еще он был очень экономным, мой дорогой отец. Он работал на картонажной фабрике Брюнинга обер-мастером и получал шестьдесят марок в неделю, и однажды рассудил, что глупо, не болея, вносить двадцать марок каждый месяц в страховую кассу. «Я положу их на твою сберкнижку, Карл», — сказал он мне и так и сделал. Мы все радовались: отец, мать, сестра и я. Больше всех я, само собой. Но вот — слушайте внимательно! — пришел день, и стряслась беда. Понимаете, все предначертано и все подчинено закону подлости. В цехах у Брюнинга гуляли сквозняки — держать двери открытыми дешевле, чем поставить принудительную вентиляцию, а господин Брюнинг, заметьте, был не меньшим экономом, чем мой драгоценный фатер. Словом, сквозняк, отец не сберегся… и три месяца пневмонии с несколькими кризисами. Врачи, койка в больнице, препараты, сиделка… Тут-то и выяснилось, что отец поторопился выйти из страхкассы. Нам пришлось самим, без чьей-либо помощи, заплатить все до последнего пфеннига! Где сбережения, где моя сберкнижка? Мало того, мать изрядно пораспродалась, а сестра…
— Пошла на панель? — безжалостно заканчиваю я.
Эрлих на миг теряется.
— Вы!..
— Да нет, это я к слову. Обычно у сентиментальных историй с моралистическими сюжетами бывают вот такие концы. Если я ошибся, примите мои поздравления: рад буду узнать, что ваша сестра уберегла невинность.
— Это пошлость!
— Конечно, — соглашаюсь я, в который раз удивляясь выдержке Эрлиха. — Но и ваш рассказ не менее пошл. Вот его мораль: застрахуйся, даже если уверен, что все будет отлично… Короче, хотя вы и считаете, что война не проиграна, все-таки вам не терпится получить свой полис на случай того-сего. Но я не агент по страхованию!
— Это все, что вы поняли? — устало говорит Эрлих. Он делает паузу и добавляет: — Как вам пришло в голову, что я собираюсь просить? И кого? Вас?
— Меня, — говорю я просто. — Только труд напрасен: я не из Лондона и, конечно же, не из Москвы… И вот что — убирайтесь вон!
— Хорошо, — говорит Эрлих и встает. — Я попробую…
— Что попробуете?
— Уйти. Возьмите сигареты, могут пригодиться…
Нервным коротким движением Эрлих бросает на одеяло коричневую мятую пачку «Реемтсма» и, расправив плечи, идет к двери. Стучит. Дверь не сразу открывается, и в освещенном проеме вырисовывается неправдоподобно огромная фигура солдата вермахта в полевой форме и с автоматом на груди.
— Что надо?
Вот это фокус! Я пялюсь во все глаза, не в силах постигнуть смысла происходящего.
— Я хотел бы выйти, — говорит Эрлих, и руки его бессильно свисают вдоль мундира. — Позовите фельдфебеля.
— Запрещено, — отрезает солдат и отталкивает штурмбаннфюрера в глубину комнаты. — Назад! И не стучать больше!
— Хорошо, — говорит Эрлих и поворачивается на носках. Плечи его опущены.
— Что это? — спрашиваю я, когда дверь закрывается. Эрлих возвращается к кровати и, присев, тянется к пачке. Вытряхивает сигарету и, не закурив, крошит ее в пальцах.
— Что происходит?
— Не знаю, — тускло говорит Эрлих и ссыпает табак на пол. — Я, как и вы, под арестом.
Для провокации слишком сложно: рассказ с намеком — это еще укладывается в стандарт; но сцена с переодеванием, мнимый арест — слишком смахивало бы на фарс. Что-то тут не то. Но что именно?
Мысленно я снимаю шляпу перед собой и раскланиваюсь, воздавая по заслугам чутью, еще час назад уловившему в атмосфере комнаты еле ощутимый привкус тревоги. Браво, Огюст!
— В чем вы провинились?
— Ни в чем, — говорит Эрлих, выкрашивая новую сигарету. — Я и сам ничего не понимаю. Вермахт появился в два сорок пополудни, и нам едва дали собраться. Приказ Штюльпнагеля.
Он вплотную наклоняется ко мне, обдав запахом свежего белья.
— Птижан… Я скажу вам то, чего нельзя говорить. Не знаю, правда ли это, но у империи новый рейхсканцлер.
— Что?
— Тише… Ради бога, тише… Вот прочтите. Майор из штаба Штюльпнагеля вручил нам всем приказ. Под расписку.