Усадив испуганную Литту в зале, где нагло-яркий свет ее еще больше смутил, Юрий через столовую медленно пробирался дальше. Какое странное собрание! Что могло толкнуть этих людей на одни и те же половицы? Мода? Безделье? Интерес к «последним вопросам»? Наивность? Игра? Что?
Юрий должен был сознаться, что, вероятно, есть всякое: интерес и безделье, игра и скука.
«Литературы» очень много. Вот и толстый Раевский, похожий на Апухтина, поэт «конца века», мирно разговаривающий с неприличным Рыжиковым, поэтом «начала века». Вот бесстрастный и любезный Яшвин, везде одинаковый — у себя дома, в гостях и в собрании, всегда ровный — в полдень, в обед и за ужином в пять часов утра. Ему что-то медлительно объясняет бритый и лысый беллетрист Глухарев. Этот Глухарев издумал собственную религию, исповедует ее, но, впрочем, никому не навязывает и спорит всегда небрежно.
Вот маленький профессор Рындин, у которого в толпе такой вид, точно он сейчас же убежит, потому что толпу он очень любит, но в отдалении, лучше всего с кафедры. Пылкий черненький историк Питомский уже спорит с целой плеядой журналистов, плотно засевших за чай.
Юрий стал пробираться к Питомскому: он ему поможет найти Морсова. Оглянулся налево: там у дверей стояли совсем другие люди: все степенные, молодые и старые, в сборчатых поддевках, в больших сапогах. Невдалеке Юрий заметил блеск священнического креста за чьей-то синей рубахой навыпуск.
Юрий даже к лицам не успевал приглядываться, так они были разнообразны; пожалуй, разнообразнее одежд. Шмыгали девицы, вроде курсисток, и даже была одна женщина, не «дама», а явная женщина. Она, впрочем, стояла у стены, не двигаясь.
«Вот так сборище!» — весело думал Юрий. — Чего хочешь, того и просишь!"
Совсем около Питомского Юрий столкнулся с молодым, очень талантливым поэтом. Поэт обратил к нему красивое деревянное лицо.
— Здравствуйте.
— Как, и вы тут! — удивился Юрий. — Вы такой отшельник.
— Нет. Отчего? Я даже реферат здесь читал… "Чудеса!" — подумал опять Юрий и окликнул Питомского:
— Сергей Степанович!
Питомский обрадовался ему немного преувеличенно (У него это было в характере) и предложил провести в библиотеку.
Пока они шли, Юрий заметил еще много знакомых лиц в толпе, совершенно непредвиденных и, казалось, вовсе сюда не идущих.
— Всегда у вас такая толпа? — спросил он Питомского, когда они задами пробирались в библиотеку.
— Бывает… Да это что, публика. Но среди нее есть замечательные единицы.
Морсов стоял у библиотечного стола и что-то пространно изъяснял робкой пожилой даме. Около него нетерпеливо жался юный секретарь: ему казалось, что пора начинать.
У камина, в глубине, тихо разговаривали несколько человек профессорского вида.
Морсов почему-то схватился за Юрия.
— Вы будете говорить? Будете? Какая тема! Вот вы увидите нашу аудиторию!
— Я уж видел. Не знаю, буду ли говорить. Тут у вас решительно все. Кому же "говорить"?
— Все? Ну вот и надо говорить всем. Именно со всеми-то и надо говорить!
Юрий улыбнулся.
— Знаете? А вы ведь правы.
И подумал:
"Говорить вовсе не нужно, но если игра, то почему же не со всеми?"
Секретарь нетерпеливо зазвонил. Библиотека наполнилась. Девицы подбегали то к Морсову, то к Рындину, то к Питомскому и вполголоса приставали. Одна заговорила с Юрием. Несколько рабочих тихо убеждали в чем-то темноволосого господина, похожего на профессора. Появился Вячеславов и прошел вперед нежной, немного припадающей походкой. Юрий мало знал его, почему-то недолюбливал этого замечательного писателя и теперь с любопытством приглядывался к его лицу в золотом ореоле негустых, пушистых волос.
"Наверно, и он скажет о "Приговоре" что-нибудь вроде Морсова, если будет говорить", — подумал Юрий, вспомнив, что Морсов как-то называл себя поклонником писателя.
Из библиотеки двинулись в зал, к столу, пробираясь между рядами стульев.
Зал полон. Свет и предчувствие духоты обняли Юрия. Стол был невелик, сидели за ним тесно, — почти все знакомые Юрию. Он огляделся внимательнее. К удивлению, оказалось, что литературные и другие "сливки", — люди, которых он так назвал, проходя по столовой, — ютятся в задних рядах, а ближе, почти вокруг стола, Юрий увидел степенных кафтанников и несколько молодых малых в косоворотках под пиджаками — явно рабочих.
"Эге, местничество своего рода, — подумал Юрий. — Демократничает Морсик".
Разглядел, впрочем, и задние ряды: нашел Литту. Рядом с ней какая-то дама, лица не видно, только начесы темные, сидит наклонившись. Кнорра Юрий не заметил. Никому бы он уже не удивился. Стало казаться, что непременно все тут, видит он их или не видит.
— Господа, — начал Морсов, — у нас председателя нет, как всегда, мы избегаем всякой официальности, не любим ораторов и стремимся, чтобы наше собеседование не принимало характера прений. Каждый может вступать в разговор, делать замечания, какие ему вздумается, я буду только следить за самым необходимым порядком. Открываю беседу докладом моего взгляда на данный отрывок Достоевского.
"Ну, посмотрим, то ли ты будешь говорить, что тебе следует"… — подумал Юрий.
Морсов говорил то, и, хотя особой новизны сущность его речи не представляла, он говорил красиво, интересно и умно. Немного длинно и непросто, но умно. Начал с того, что это "выдуманное" письмо "самоубийцы от скуки, разумеется, материалиста" — лежит в основе почти всех реальных самоубийств, сделавшихся повальной болезнью нашего времени. Если бы смог или сумел каждый уяснить себе до конца предсмертное состояние своей души, он оставил бы точно такое письмо. Каждый самоубийца думает, что "нельзя жить", потому что не для чего "соглашаться страдать". В самом деле, думает он, Для чего? Какое право природа имела производить его, без его воли на то, страдающего бросить в жизнь, какова она есть? И дальше: пусть жизнь изменится, пусть можно "устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не как было доныне". Опять он спрашивает: для чего? Ведь сознание говорит ему, что завтра же все это будет уничтожено, превращено в нуль, и вся "счастливая" жизнь, и он сам. Вот под этим-то условием "грозящего завтра нуля" и нельзя жить. "Это чувство, непосредственное чувство, и я не могу побороть его".
Морсов очень тонко и ярко распространился насчет "непосредственного чувства". Он доказывал, что с ним, с таким, в самом деле, нельзя жить ни секунды, и проникнись им действительно все, — хотя бы здесь сидящие, — они не дожили бы до завтрашнего утра.
— Я знаю, — прибавил Морсов, — многие искренно воображают, что они убеждены в полном уничтожении своей личности после смерти, — и все-таки о самоубийстве не помышляют. Но это-то последнее и доказывает, что они просто над вопросом не думали, этого "завтрашнего нуля" воочию пред собой не видели, а их "непосредственное чувство" находится в противоречии с воображаемым о нуле знанием. Таким образом, я утверждаю, что понятие личности…
"А еще, ораторства рекомендовал избегать, — подумал соскучившийся Юрий. — Да ему нет и предлога кончить. Сейчас до христианства дойдет".
Но Морсов христианства едва коснулся, он занесся куда-то совсем в сторону, заговорил непонятнее и круглее, — и кончил.
Никто не сделал никаких замечаний, да и не успел бы, так как слова Морсова тотчас же были подхвачены Питомским. Этот сразу заговорил о вере, о христианстве, об учении личного бессмертия, о проникновенности — и о грубых ошибках Достоевского. Говорил с такой пылкостью, что Юрий даже удивился. Следить за ним трудно, но слушать почему-то было приятно. Юрий видел, как старые дамы протянули вперед сухие шеи и впивались в черненького историка, у которого от волнения все время слетало pince-nez.