— Все равно. Будь добренький, приходи на Фонтанку. Поверь, там лучше. И скажи теперь же, когда придешь.

— К графине? Ты и там живешь? Хорошо. Через десять дней приду. Шестого мая. Да! Кнорр у тебя бывает?

— Кнорра я видел. Так, мельком. Он хотел зайти. Я не знал, что вы с ним продолжаете…

— Не близко. Ну, так прощай теперь. Яша хотел зайти сюда; поздно, должно быть, не придет.

— Ах, еще Яша! Ну, этот… Я рад, что не видел его.

Михаил угрюмо промолчал.

— И ты, помню, с Яшей не дружил.

— Он мне лично не был симпатичен, — сказал Михаил. — Цинизм в нем есть, понятный впрочем, но я не люблю цинизма. Повторяю, это просто мое личное чувство, и я себе никогда не позволял ему поддаваться.

— Господи, Михаил! Что ты только говоришь. Не поддаваться… личным чувствам… Ну, да оставим.

— Ты тоже циник…

— Однако я тебе не был антипатичен никогда. Вспомни.

— Это опять необъяснимый каприз личности.

— Нет, Михаил, это просто, пойми: разве мы похожи с Яшей? Вот мне приходит в голову как раз интересная вещь, ты скажешь — парадокс, но послушай: я откровенно забочусь прежде всего о себе, но мне важно делать это с наименьшим вредом для других; а Якову, который, по-моему, глупее всех глупых людей, важнее всего повредить; он воображает, что это самый верный путь хорошо позаботиться о себе. Может быть, я ошибаюсь, но такое у меня впечатление.

Михаил насупился.

— Оставим и психологию, и Якова. В сущности, ты так же мало его знаешь, как и я. Я знаю, что в деле Яков незаменим, этого с меня довольно.

Он встал. Юруля не улыбался, лицо потемнело, в глазах была досада.

— Подожди, Михаил. Еще одно слово о тебе. Сядь, прошу тебя. Не стоило бы, но уж так нашло на меня, хочется сказать.

— Ну, что? — нетерпеливо и болезненно сказал Михаил, садясь.

— Ты мне глубоко неприятен, — ты несчастен. Зачем это? Пленник мой бедный, заставляешь себя думать о «свободе других», а сам-то? Я понимаю, тяжело признаться, что не веришь в то, чему верил (хотя это тяжесть предрассудка) — однако есть же разум, есть же свобода, есть же очевидность! Не веришь ты больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, — из-за чего, ради чего? Ради «долга»? Что это за тупость? Весь в веревках, — да еще в каких-то воображаемых!

— Оставь, оставь, — строго сказал Михаил.

— И оставлю. Ведь я тебя не убеждаю, не к себе зову, мне никого не нужно; я только советую: попробуй опомниться. А это что же такое? Это безобразно. О, идеалисты! Досада, отвращение… — И вдруг перебил себя: — Извини, Михаил. Мне ведь все равно. Увидел тебя — и сказал. Будь себе, каким хочешь. У меня сердце нежное… нет, глаза у меня нежные. Когда смотрю — жалко.

Они были теперь одни в трактире. Михаил заторопился.

— Прощай, — буркнул он. — Так я приду шестого. А не то через Кнорра дам знать, когда.

Слов Юрия он как будто и не слышал. Сидел задеревенелый.

Юрий сам, выйдя минуты через две из трактира, уже смеялся и удивлялся.

«С чего это я ему? Да ну его совсем! Какое мне дело?»

Пошел пешком на Преображенскую и уже на Невском совершенно забыл неожиданную встречу.

Глава шестая

РАЗНООБРАЗИЕ ЛЮБВЕЙ

Белые до голубизны электрические пузыри меж черных сучьев, едва опушенных, то надувались светом, словно пухли, то ежились с шипом. Где-то уж слишком вверху честно желтеет бесполезная луна.

Злая ночь мая, петербургская, дышала ледком. Небо светло-серое, как оберточная бумага, с висящим ненужным месяцем, было глупо.

Внизу, напротив сцены, сидел за столиком безбородый мальчишка в цилиндре.

— Двоекуров! — крикнул он вдруг. — Послушайте! Двоекуров!

Тот, высокий и тонкий, в студенческом мундире без пальто, остановился равнодушно.

Оркестр молчал. Слышен был песочный скрип под подошвами вялой толпы. Щелкнула где-то пробка.

— Это вы, Стасик? — сказал Юруля. — Здравствуйте.

Мальчик в цилиндре поспешно поднялся.

— Послушайте, Двоекуров. Послушайте, сядьте со мной. Ведь вам все равно. Вот у меня шампанское… Мы с вами мало знакомы, но что ж такое. Ведь вы один?

Двоекуров сел.

— Пока один. Что это вы нервничаете? — прибавил он участливо.

— Скажите правду, раз навсегда: вы меня очень презираете?

Юруля поднял на него свои карие, с золотыми искрами глаза, сдвинул со лба фуражку и улыбнулся.

— Вы, должно быть, проигрались, Стасик?

Стасик залепетал:

— Ну да… Откуда вы знаете? Но это все равно. Я один, растерян. Чувствую, вся жизнь моя как-то гибнет. Все меня презирают, я знаю… И я сам себя презираю. Я низко пал…

— Да будет вам, — равнодушно проговорил Юруля. — Не думаю я вас презирать.

— Ах, Бог мой, точно я не понимаю… Но увидел вас… Вы такой странный. Не видишь — не помнишь, а видишь — почему-то любишь. Вы такой красивый. Не сердитесь.

— Я никогда не сержусь, Стасик. Но вы не кокетничайте со мной. Ваш номер у меня, вы знаете, не в ходу. А денег я вам не дам.

— Да разве я… — начал Стасик.

— Нет, не дам.

— Если б вы могли… Немного… До четверга.

— Могу, но не дам. Не вижу, какое мне удовольствие дать вам денег?

Стасик растерялся. Он совсем не затем позвал Двоекурова, чтобы просить денег. Совсем за другим. Позвал, но зачем — он не помнил, и как уверить, что не хотел просить денег, — не знал.

Беспомощно обиделся, вскипел.

— Вы, пожалуйста, не оскорбляйте меня, Двоекуров. Я никому не позволю… Я еще не потерял понятия о чести…

— Ох! — шутливо вздохнул Юруля. — То самоунижались без меры, а то вдруг польский гонор заговорил… Экий вы глупенький мальчик.

Музыка опять играла какую-то подпрыгивающую дрянь. Старые присяжные поверенные с женами и дамы без мужчин, в светлых пальто, с обыкновенными бабьи-продажными лицами, заходили повеселее.

Но было еще пустовато — было рано.

— Вон, кажется, Саша Левкович, — сказал Юрий, присматриваясь к офицерскому пальто вдали.

Стасик взмолился:

— Двоекуров, не уходите еще! Лучше Левковича позовем, когда он мимо пройдет. Я знаю Левковича, я знаком…

Юрулю стал забавлять Стасик. Очень уж волновался.

— Разве так проигрались, что плохо приходится?

— Да нет… Не то… — начал Стасик. — Конечно, проигрался. Но меня как-то вся моя жизнь мучит. И, право, не с кем слова сказать.

— Какого же вы слова хотите? — участливо спросил Юруля.

— Я не знаю… Вы меня осуждаете?

— Полноте, Стасик. Бросьте вы. Хотите, лучше я вас вон с тем толстяком познакомлю?

— Я?.. Зачем мне? А кто это?

— Писатель, поэт, довольно известный. Раевский. Он теперь не на виду, худенькие молодые затерли, а когда-то одним из новаторов считался.

— Ах да… Я слышал… Нет, нет, Двоекуров, подождите. Я вам хотел одну вещь сказать…

Знакомства Стасика были больше в чиновничьем, богатом кругу и среди офицерства. В круг литературный он как-то не попадал, не успел, хотя и считал себя «эстетом скорее». Юрий легко дружил со всеми. Всех знал, и все его любили.

— Вы отговариваетесь, — продолжал Стасик, — а ведь вы такой откровенный. Отчего вы не скажете мне, ведь вы очень меня осуждаете? Осуждаете?

— Да, — произнес Юрий.

Стасик горько поник.

— Ну, вот так я и знал.

— Не то что осуждаю, — продолжал Юрий, — и не за то, за что вы думаете, а просто жалею, что вы так неумно живете и скверно о себе заботитесь.

Стасик удивленно взмахнул на него черными, может быть, немного подведенными, ресницами.

— Если бы ваш способ добывания денег был вам приятен, доставлял вам удовольствие — вы были бы вполне правы. Если бы даже он вам был безразличен — ну, куда ни шло, ничего. Но так как вы вечно дергаетесь, мучаетесь, нервничаете, глядите совсем в другую сторону — то, ей-Богу, глупо так над собой насильничать. До того навинтились, что уж о самопрезрении заговорили. А себя крепко любить надо. Поняли?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: