Мелькая черными тенями и белесыми пятнами света, подошла маленькая, стройная женщина, очень хорошо одетая. Лицо у нее было совсем кукольное; только у дорогих кукол бывают такие нежные, черные глаза, такие ровные черные брови, такие светло-белокурые волосы, такой хорошенький ротик. Одни веселые ямочки на щеках были не кукольные, а живые.

— Лизок! Здравствуй! — сказал Юруля, улыбаясь. — Хочешь, садись к нам?

Она подобрала юбки и села, глядя на него и тоже улыбаясь.

— Ну вот, ты Стасика развесели, а то он нос на квинту повесил. Говорит, что никому не нравится.

— Стаська-то? — засмеялась она. — Как же? Это такая воображалка, думает, что лучше него и на свете нет!

Она весело и просто поглядывала на Стасика, говорила добродушно, как незлая маленькая женщина, которая не завидует другим, когда ей самой хорошо.

— Правда, он недурен, — продолжал Юрий с серьезным видом. — Вот ты, Лизочка, могла бы в него влюбиться?

Лизочка захохотала. Качалось нежное белое перо на ее шляпе.

— В Стасика? Ха-ха-ха!

Юрий по-прежнему серьезно, но со смеющимися глазами настаивал:

— Ну вот, Лизочка, почему нет? Он, я знаю, давно в тебя влюблен. По крайней мере, нравишься ты ему очень.

Лизок все еще смеялась. Потом передохнула.

— Да ну вас обоих с пустяками.

Стасик, красный, волновался.

— Видите, Двоекуров, вот и она… А это несправедливо. Это правда, Лили, — прибавил он вдруг, — вы мне очень, очень нравитесь.

Лизочка, не смеясь, передернула плечом.

— Да брось, глупенький, точно я не знаю! Поумнее тебя.

Теперь тихонько смеялся Юрий.

— Конечно, ты умнее, милая. Вот и я без тебя то же Стасику доказывал. И хоть правда, что ты ему нравишься, однако тебя ему не видать, пока он не на «собственных лошадях» ездит.

— Да хоть бы и на собственных… — начала Лизочка, ничего не поняв.

Юрий уже с кем-то разговаривал издали. Толстый Раевский и Левкович подошли вместе. Через минуту Юруля подозвал еще двух: пожилого приличного и молодого неприличного.

Первый, со смуглым выразительным лицом нерусского типа (говорили, что он не то из болгар, не то из армян), был известный критик-модернист, талантливый, углубленный и запутанный, Морсов: второй — поэт «последнего поколения», грубый, тяжелый, небрежно одетый, с толстой палкой в руках и скверными зубами во рту — Рыжиков.

Незнакомых Юрий перезнакомил. Должно быть, каждый приплелся в этот холодный сад одиноко и праздно, потому что все с удовольствием уселись за столик Юрули. Даже два столика составили вместе.

Раевский и критик Морсов спросили шампанского, Юрий тоже, и все подливал Лизочке и Стасику; поэт с палкой презрительно пил пиво, а Левкович не пил ничего, сидел, молчаливый, на углу и смотрел на скатерть.

Морсов уже разливался соловьем, напрягая голос, потому что в это время на сцене куча толстых баб кругло разевала рты в такт музыке, которая дубасила во все тяжкие.

Морсов везде и всегда разливался соловьем. У него были круглые и красивые периоды, которые катились мягко, точно разубранные колеса. Они ласкали и баюкали слух, а в конце еще оказывалось, что и мысль у него не лишена оригинальности, даже парадоксальности, и всегда приятной.

Раевский и Рыжиков, хотя познакомились, не сказали друг другу ни слова. Перекидывались молчаливыми взглядами; поэт «конца века» судил поэта «начала века» и обратно; оба друг друга, видимо, презирали. Раевский, «лирик дореволюционного периода», презирал Рыжикова за то, что он пьет пиво, скверно одет, худ и молод; эстет «новейшего периода» так же искренно презирал Раевского за его элегантность, непомерную толщину и французские словечки. Впрочем, в презрение Раевского вмешивалась зависть: он чувствовал, что от чего-то отстал. И чрезмерность полноты его немного мучила, хотя обыкновенно он утешал себя сходством с Апухтиным.

— Я провожу удивительные вечера в кругу молодых моих друзей, — продолжал катить Морсов колеса и кивнул в сторону Рыжикова. — Как мне жаль, что поэты предыдущего поколения, поэты уже определившиеся, уже сделавшие много, вроде глубокочтимого Анатолия Борисовича, — тут он кивнул в сторону Раевского, — не помогают начинающей молодежи, не соединяются с ними, уходят в уединение, прочь от литературной семьи…

Раевский, точно еще никогда не сдавался на приглашение Морсова, избегал всяких новых «литературных» вечеров, хотя никак нельзя было сказать, что он живет в «уединении».

— Вы, дорогой Юрий Николаевич, знаете наши интимные вечера прошлого сезона, вы бывали, — не унимался Морсов. — Должен сказать, что теперь дела идут несколько иначе. То, что было, — было прекрасно, однако время изменяет все. Приток новых сил и новые запросы духа…

Юрий улыбнулся, вспоминая.

— Да, запросы духа… — произнес он рассеянно и прибавил вдруг: — А вон Жюличка… Она одна? Лизок, позови ее к нам… Да нет, сама идет. Жужулинька! Не угодно ли присесть!

Подошедшая девица была брюнеткой, поплотнее Лизочки, хуже одета, вульгарнее, но тоже очень хорошенькая.

Она развязно улыбнулась всем, вдвинула стул между Рыжиковым и Морсовым, спросила раков и белого вина, отказавшись от шампанского.

Раевский не обратил на новопришедшую никакого внимания. Он давно уже и Морсова не слушал, и даже на Рыжикова не глядел: присоседившись к Стасику, он что-то говорил ему вполголоса, колыхаясь мягким телом. Тот отвечал, хотя строил мины, вскидывал ресницами. Порой, исподтишка, бросал трусливый взор на Юрулю, но Юруля не глядел в его сторону.

Все болтали между собою, кроме Морсова, который разглагольствовал для всех.

Пользуясь шумом, Юруля сказал Лизочке почти на ухо:

— Отчего ты здесь?

— Воронка телефонировал: в комиссии. Будет во втором часу. Чтоб его! Это значит — всю проваландается. Ты, коли надо, потихоньку.

— Ладно. Знаю. Вот молодец, что дома не высидела.

— Да, как же, буду я! Молчи, — прибавила она тише, — вон уж Юлька уставилась на нас. Ест глазищами… Ей-Богу, дуру ей сейчас скажу…

Но Юрий сурово толкнул ее под столом ногой, — он терпеть не мог бабьих выходок, — и Лизочка сейчас же весело заговорила о пустяках с Левковичем. Левкович ей, впрочем, почти не отвечал.

Воронка, или «дядя Воронка», про которого Лизочка сказала: «в комиссии», был очень богатый южный помещик Воронин, депутат. Юруле он приходился троюродным дядей со стороны матери. В доме графини изредка бывал, даже обедал; графиня к нему благоволила. Хотя Воронину перевалило за пятьдесят, он глядел еще молодцом и с Юрулей сразу вступил в приятельские отношения.

И так хорошо сошлось: у Лизочки покровитель был неважный, а дядя Воронка томился случайностями петербургской жизни давно. Юруля знал, что Лизочка ему понравится. Действительно, так понравилась, что дядя Воронка еще недавно, на лестнице графини, с лукавым взглядом поблагодарил Юрулю, а Лизочкина квартира на Преображенской стоит полторы тысячи, обстановка самая новая. Все остались довольны.

Морсов начинал иссякать, тем более что никто его не поддерживал, и приставал теперь главным образом к Юруле.

— Вы мне всегда казались художником, Юрий Николаевич. Я знаю, вы ничего не пишете, но разве нужно причастие к какому-нибудь известному искусству, чтобы быть художником? Отнюдь. С таким лицом, как ваше, с таким… я бы сказал, рисунком всей вашей личности, можно не написать ни одной строки, но не быть поэтом — нельзя. Вы занимаетесь философией…

— Нет, — сказал Юруля. — Я занимаюсь химией.

Морсов запнулся.

— Как, химией?

— Да, у X… в Париже. Очень серьезно. И буду продолжать.

— Химией? Да… Ну, все равно. Разве химия — не та же поэзия? Важно отношение. Вы увлеклись химией…

— Да нисколько я не увлекся… Простите, ради Бога, одну минуточку… Здравствуй, милый, — сказал он, вставая и подавая руку подошедшему к нему высокому студенту, мешковатому, с болезненным, темным лицом.

— Мне надо тебя на несколько слов…

— Сейчас, Кнорр. Ты спешишь?

— Нет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: