Опять вижу в эти дни танцующую походку, изумленно-скошенные глаза, гомерические речи и вскрики: «Да-да-да, теперь русский флаг – будет красный флаг? Правда? Правда надо, чтоб был красный?"
Без моего погибшего дневника не могу восстановить даты, но скоро, очень скоро после революции, через неделю или две,- вот Блок, в защитке, которая его очень изменяет, взволнованно шагающий по длинной моей комнате. Он приехал с фронта или оттуда, где он находился,- близ северо-западного фронта.
В торопливо-радостные дни эти все было радостно и спешно, люди приходили, уходили, мелькали, текли,- что запоминалось? что забывалось?
Но Блок, в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро шагающий по моему ковру, ярко помнится; и слова его помнятся, все те же он повторял:
– Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?
Лицо у него было не просветленное; мгновеньями потерянное и недоуменное; все кругом было так непохоже на прежнее, несоизмеримо с ним; почему-то вдруг вспомнилось лицо Блока, тоже растерянное, только более молодое и светлое, и слова:
– Как же теперь… его… Митьку… воспитывать?
Тогда только промелькнуло, а теперь, когда вспоминаю это воспоминание, мне страшно. Может быть, и тут для Блока приоткрылась дверь надежды? Слишком поздно?
27
Наступил период, когда я о Блоке ничего не помню. Кажется, он опять уехал к месту службы. Потом мы уехали на несколько недель на Кавказ. Там – два-три письма из Москвы, от А. Белого. По обыкновению – сумасшедше-талантливые, но с каким-то неприятным привкусом и уклоном. С восторгами насчет… эсдеков. С туманными, но противными прорицаниями. Что же спрашивать с Белого? Он всегда в драме – или мелодраме. И ничего особенно ужасного и значительного отсюда не происходит.
Наше возвращение. Корниловская история – ее мы переживали изнутри, очень близко, и никак не могли опомниться от лжи, в которую она была заплетена (и до сих пор заплетена). Виделись ли мы с Блоком? Вероятно, мельком; потому, думаю, вероятно, виделись, что мой телефон осенью, совершенно поразивший меня, был действием простым, как будто и не первой встречей после весны.
Конец, провал, крушение уже не только предчувствовалось – чувствовалось. Мы все были в агонии. Но что ж, смириться, молчать, ждать? Все хватались за что кто мог. Не могли не хвататься. Савинков, ушедший из правительства после Корнилова, затевал антибольшевистскую газету. Ему удалось сплотить порядочную группу интеллигенции. Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться.
Все это было в начале октября. Вечером, в свободную минутку, звоню к Блоку. Он отвечает тотчас же. Я, спешно, кратко, точно (время было телеграфическое!), объясняю, в чем дело. Зову к нам, на первое собрание.
Пауза. Потом:
– Нет. Я, должно быть, не приду.
– Отчего? Вы заняты?
– Нет. Я в такой газете не могу участвовать.
– Что вы говорите! Вы не согласны? Да в чем же дело?
Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу. Предполагаю кучу нелепостей. Однако не угадываю.
– Вот война,- слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный.- Война не может длиться. Нужен мир.
– Как… мир? Сепаратный? Теперь – с немцами мир?
– Ну да. Я очень люблю Германию. Нужно с ней заключить мир.
У меня чуть трубка не выпала из рук.
– И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
– Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…
Тут уж трудно было выдержать.
– А Россия?!… Россия?!…
– Что ж Россия?
– Вы с большевиками и забыли Россию. Ведь Россия страдает!
– Ну, она не очень-то и страдает…
У меня дух перехватило. Слишком это было неожиданно. С Блоком много чего можно ждать, но не этого же. Я говорю спокойно:
– Александр Александрович. Я понимаю, что Боря может… Если он с большевиками – я пойму. Но ведь он – «потерянное дитя». А вы! Я не могу поверить, что вы… Вы!
Молчание. Потом вдруг точно другой голос, такой измененный:
– Да ведь и я… Может быть, и я тоже… «потерянное дитя»? [9]
Так эти слова и остались звенеть у меня в ушах, последний мой телефон с Блоком:
«Россия не очень и страдает… Скорее уж с большевиками… А если и я «потерянное дитя»?"
О катастрофе не буду, конечно, распространяться. Прошла зима, страшнее и позорнее которой ранее никогда не было. Да, вот это забывают обыкновенно, а это надо помнить: большевики – позор России, не смываемое с нее никогда пятно, даже страданиями и кровью ее праведников не смываемое.
… Но и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне!
К счастью, Блок написал эти строчки задолго до большевизма, и «такая» – не значит (в этом стихотворении) «большевистская». Однако – чем утешаться? Сомнений не было: Блок с _н_и_м_и. С ними же явно был и Андрей Белый. Оба писали и работали в «Скифах» – издательстве этого переметчика – не то левого эсера, не то уж партийного большевика – Ив. Разумника.
Слышно было, что и в разных учреждениях они оба _д_о_б_р_о_в_о_л_ь_н_о_ работают. Блок вместе с Луначарским и Горьким. Его поэма «12», напечатанная в этих самых «Скифах», неожиданно кончающаяся Христом, ведущим 12 красногвардейцев-хулиганов, очень нашумела. Нравилось, что красногвардейцев 12, что они как новые апостолы. Целая литература создалась об этих «апостолах» еще при жизни Блока. Наверно, и его спрашивали, как он понимает сам этого неожиданного Христа впереди 12-ти. И наверно, он не сказал,- «потому что это несказанно». Большевики, несказанностью не смущаясь, с удовольствием пользовались «Двенадцатью»: где только не болтались тряпки с надписью:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Даже красноармейцам надоело, тем более что мировой пожар, хоть и дулся, не раздувался.
Видали мы и более смелые плакаты, из тех же «Двенадцати»:
… Эй, не трусь!
Пальнем-ка пулей в святую Русь! -
и еще что-то вроде.
Не хотелось даже и слышать ничего о Блоке. Немножко от боли не хотелось. А думалось часто. Собственно, кощунство «Двенадцати» ему нельзя было ставить в вину. Он не понимал кощунства. И главное, не понимал, что тут чего-то не понимает. Везде особенно остро чувствовал свое «ничегонепониманье» и был тонок, а вот где-то здесь, около религии, не чувствовал – и был груб. И невинен в грубости своей; что требовать от Блока, если «христианнейший антропософ» А. Белый в это время написал поэму «Христос Воскресе», не имевшую успеха, ибо неудачную,- однако столь ужасную по кощунству, что никакие блоковские красноармейцы в сравнение с ней идти не могли.
Об А. Белом думалось с жалостью и презреньем. О Блоке – с жалостью и болью. Но не всегда. Кощунства – пусть, что с него тут требовать, не понимал никогда, и не лгал, что понимает. Но его Прекрасная Дама? Его Незнакомка? Его Фаина,- Россия,- «плат узорный до бровей»,- его любовь?
И уж не боль – негодование росло против Блока.
О, как паду, и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!
28
Мы думали, что дошли до пределов страданья, а наши дни были еще как праздник. Мы надеялись на скорый конец проклятого пути, а он, самый-то проклятый, еще почти не начался. Большевики, не знавшие ни русской интеллигенции, ни русского народа, неуверенные в себе и в том, что им позволят, еще робко протягивали лапы к разным вещам. Попробуют, видят – ничего, осмелеют. Хапнут.
[9] Аналогичную запись, относящуюся к октябрю 1917 г., видим и в дневнике З. Гиппиус: «Бедное «потерянное дитя» Боря Бугаев приезжал сюда… Безответственно. Возится с этим большевиком – Ив. Разумником… Это теперь несчастный! Другое «потерянное дитя», похожее – А. Блок. Он сам сказал, когда я говорила про Борю: «И я такое же потерянное дитя»… Ведь год тому назад Блок был за войну («Прежде всего весело!» – говорил он)"… (Гиппиус З. Петербургские дневники. Нью-Йорк: Орфей, 1982. С. 266-267). Еще одна запись на ту же тему, датированная июнем 1919 г.: «Блок! Он и вертится где-то около, в левых эсерах. Он и А. Белый – это просто «потерянные дети», ничего не понимающие, аполитичные отныне и до века» (там же. С. 27).