— К вам? Да, да, конечно, — залепетал я. — Завтра приду. Непременно приду.
Спеша и теряясь, повторил:
— Завтра к вам, как же… Да, да…
Хотел, кажется, улыбнуться, но не улыбнулся; сияние слез все стояло в глазах. Рядом стукнула калитка. Нельзя было и руки поцеловать. Соня набросила белый шарф на голову и быстро скользнула в переулок. Там был ее дом.
Я остался.
«Дорогая Софья Львовна…» Нет… «Дорогая, милая Соня…» «Нет, просто: «Ради Бога, на коленях умоляю вас…» Нет, лучше сухо: «Я не знаю, я не уверен, что люблю вас, вы того заслуживаете. Я должен уехать, и в одиночестве…» Что — в одиночестве? Чепуха, ничего не надо. Пойти к ней — и сказать… Ах, лермонтовским «героем нашего времени»? Знал, что не могу.
К утру только заснул. Разбудил меня знакомый голос.
— Простите, ради Бога, что я так врываюсь. Я думал… Ведь уже поздно. Я думал, вместе позавтракаем, потом погуляем. Счастливо так освободился с лесопилки…
Николай Данилович! Вспомнил все. Сияние и слезы в глазах… К Николаю Даниловичу у меня холодная злоба.
— Ах, дорогой мой, — говорю (сам себе удивляясь) лицемерно-грустным тоном. — Вы счастливы, а я несчастен. Получил телеграмму, сегодня в четыре уезжаю! Ничего, оставляю вам свое благословение.
— Да нет? Вот горе! А… какое благословенье?
— Она вас… если еще не любит, то готова полюбить. Только будьте очень, очень осторожны. Она дикарка, не спешите. Все можете испортить.
Николай Данилович даже на стул опустился.
— Правда? Ах, как мне благодарить… Мне, главное, надежда, а я терпелив. Горе, что вы-то уезжаете. Но до четырех, может, еще все-таки успеем и в курзале позавтракать, и пройдемся…
Насилу я его выжил, уверив, что мне нужно еще собраться, уложиться. Он обещал быть к четырем на вокзале, — проводить.
Да только уехал я не в четыре, а с трехчасовым. Не в Ялту, конечно: ну их, и Ялту, и Нину, ко всем чертям! А прямо в Петербург.
ВТОРАЯ ЛЮБОВЬ
Что она вторая — само по себе было печально, и меня беспокоило.
Насчет первой я твердо знал: о ней и ангелы радуются, и она Там У них записана, так что даже когда из нее ничего не выходит (у меня уже было подозрение, что ни из какой любви
«здесь» ничего не выходит) — она не потеряна, и впоследствии, «там», даст свои результаты. Но вторая? О второй я не имел никаких сведений, и было похоже, что она ни к чему. Страданий же терпеть от нее приходилось не меньше, чем от первой. Положим, и радость была не меньшая, и я заранее жалел себя: как мне будет, когда разлюблю?
Вторая любовь моя — Марья Ивановна, поповна. Дочь нашего гимназического преподавателя, — он же наш приходский, остоженский, священник, — протоирей о. Иоанн.
Марью Ивановну я вижу часто: и в учительской иногда (приходит за отцом), и в церкви, но это что! А главное — она бывает в доме у моих кузин, где я гость постоянный. Кузины живут в двух шагах от церкви, по Остоженке. И я невдалеке, и в гимназию иду мимо… мимо всех этих заветных домов: Марья Ивановна живет в церковном.
Ходит в черном платье, с черной широкой бархаткой на шее. Лицо очень круглое, полное, серые глаза навыкате, притом косые, так что нельзя угадать, смотрит она на вас, или не смотрит. И вся она кругленькая, полненькая. Вид у нее всегда равнодушный (или гордый?). За спиной — две длинные, ровные, русые косы, связанные вверху ленточкой.
Я ничего о ней не знаю. Кузины никогда о ней не говорят. И она почти ничего не говорит, когда сидит у них. И я молчу, только смотрю на нее и… сам про нее думаю, догадываюсь про нее. На кого она может быть похожа? Вдруг она — Мелитта из «Загадочных натур» Шпильгагена? В таком случае я — Освальд, но я совсем не Освальд, и даже не хочу быть Освальдом. Я скорее Жюльен из «Rouge et Noir» [9]. Во всяком случае я пламенно желаю быть Жюльеном, а это уж много: очевидно, у меня есть к тому данные.
Впрочем, насчет Жюльена мне пришли в голову соображенья далеко не сразу, потом (влюбившись второй любовью, я стал пожирать всякие романы, какие только под руку попадались, жадно там ища сведений о любви, — психологических, конечно; физиологические мне были известны от товарищей, но как-то странно меня не интересовали в то время, несмотря на мои, слава Богу, пятнадцать лет).
Итак, начал я нисколько не с Жюльена, а с того, что принялся учить уроки нашему законоучителю — назубок. И не то, что рассуждения заводить, а просто жарил по-славянски наизусть целые страницы, чего даже и не требовалось.
У меня не было расчета понравиться папаше. Да и какой тут расчет? Что-то было, впрочем: смутное ощущение какой-то связи через Закон Божий — с ней. Отец — священник, значит и она тут тоже причастна. Ведь и она, может быть, все это знает наизусть? Пытался смутную эту связь себе выяснить, определить, — но ничего не выходило.
Однажды, у кузин, при ней, когда меня спрашивали о гимназии, — рискнул. Пренебрежительно объявил, что по греческому у меня двойка, но мне наплевать, так как интересуюсь исключительно Законом Божьим. И тут же, одним духом, прочел по-славянски всю главу с Нагорной проповедью.
Бабушка кузин слушала с умилением и вздохнула. Старшая кузина, Юля, показала головой: да ты уж не в дьячки ли собрался? А она, — Марья Ивановна, — хоть бы что. Я задыхался от волнения; взглянул на нее… ничего. И смотрит в сторону (впрочем, может быть, и на меня, только выходило, что в сторону).
Уроков я учить не прекратил (подземная-то связь осталась же), но к своей любви стал искать и других подходов.
Не правда ли, странно, что с любовью всегда хочется что-то делать? Зачем? Разве не блаженство просто сидеть у кузин в темненькой столовой, смотреть украдкой на черную бархатку, На серые глаза, или даже не смотреть, только знать, только всем собой до дна чувствовать, что она — здесь? И разве не блаженство дома, в постели, в темноте, плакать от сладкой ли своего одиночества и от непонятности, невыразимости любви?
Конечно, блаженство. Но свойство любви, должно быть, никаким блаженством не удовлетворяться. Любовь не стоит на месте. А так как я не знал, что с ней делать, и ровно ничего от Марьи Ивановны не желал, то поневоле и обратился на себя: тут, как раз, и Жюльен Сорель стендалевский подвернулся.
А вдруг эта любовь (недаром — вторая!) дана мне для выработки характера? Как испытанье себя дана, а вовсе не для того, чтоб млеть и робко пылать, утопая в мальчишеском блаженстве? Я должен — действовать, во всем побеждая себя, наперекор себе. Не могу слова сказать Марье Ивановне — должен! Не могу подумать ей руку поцеловать (да и не хочу вовсе) — заставлю себя! И наконец — (это уж последнее, о чем я помышлял с дрожью отчаянья, самое немыслимое) — может быть, я и признаюсь ей, что люблю?..
Дальше не шел, но и этого было достаточно, чтобы погрузиться в полный ужас. Задача, которую я себе задал просто придавила меня. Даже показалось вдруг, что я Марью Ивановну немножко разлюбил. Но нет, брат, шалишь! это хитрость перед собою, чтобы увильнуть. Жюльен бы постыдился… Уж как решил — так и сделаю. Умру, а сделаю… ну если не до последнего, т. е. не до признания, то все-таки…
Нас распустили на две недели, на Пасху. Весна стояла гадкая, холодная, серая; коричневый снег — каша с водой, и сверху что-то падало тонкое, острое. Я шлялся по улицам, затуманенный своими мыслями; проваливался в лужи; шел — неизвестно куда; и назад возвращался.
У церкви, у посудной лавки, вдруг меня что-то как бы толкнуло: она! Ведь вот, никогда раньше не встречался на улице. Явное указание.
В черной барашковой шапочке, косы поверх шубы, щеки красные.
— Марья Ивановна! — сказал я твердо и громко (ужасно громко). — Мое почтение. И всего вам хорошего. То есть, простите, как поживаете?
Снял фуражку с низким поклоном.
Марья Ивановна удивленно взглянула в сторону, на улыбку не ответила, протянула руку.
9
«Красное и черное» (фр.).