Уже совсем темно. Я зажег лампу, низко спустив абажур. Вернулся к ней, обнял вздрагивающие плечи.

— Анна, любовь моя… Не плачь. Слышишь? Не плачь, милая.

Она послушно обернулась ко мне, прошептала:

— Что же теперь делать? Что делать?

Я уже знал, что теперь делать. Лаская, утешая ее, как ребенка, я думал не о ней, — о всех нас думал, и знал, гто будет, — неизбежно; так же неизбежно, как было неизбежно и то, что было.

Я ее любил, мою маленькую Анну. И теперь любил всей полнотой любви — к ней. Теперь я уже не предчувствовал, а знал, что она мне необходима. Ее невинно-покорное тело, ее отдающиеся, недоуменные, полные тихого света глаза. Но… я любил и другую. Я никогда с такой болью и остротой не любил ее. Никогда так не стремился к ней — положить голову ей на плечо, плакать, как маленькая Анна плакала передо мною, и чувствовать утешающую руку на моих волосах. И она, другая, — да, она тоже была мне необходима.

Но рядом с Необходимостью стояла Невозможность. Я — один, и любовь моя — одна, и обе Анны во мне — одна… Но только во мне: только во мне!

— Анна, — сказал я, — ты понимаешь, ты понимаешь… (она кивала головой, но я знал, что она ничего не могла понять, как и другая не могла бы. Сам-то я, — что понимал?). Ты поймешь, теперь нужно время. Мы должны пока… расстаться, не видеться. Я напишу Анне, — не бойся, она увидит, что я ее не стою. Она забудет, она так молода. Я уеду, буду тебе писать. И когда забудется, когда пройдет время… Ты понимаешь?

Она понимала, она соглашалась, но опять заплакала, сама того, кажется, не замечая: слезы так и сыпались из широко открытых милых глаз.

Не помню, что еще говорил ей, как утешал, какие слова нежности нашла моя любовь. Я ведь не лгал. Я лгал только о внешнем, прикрывая этой ложью то, чего она все равно не могла бы понять. Ложь, в любви, послана как милосердие, как одежда для прикрытия слишком жестокой и непостижимой правды Любви. Ее наготу — выдерживает ли человеческий взор?

Ведь я и сам не выдерживаю.

Часы, которые я потом провел один, у себя в кабинете, — помню их, как вчера. Последняя острота счастья, — ведь я любил ту, которая сейчас была здесь, — и последняя острота боли, тоски о другой, тоже необходимой, тоже любимой. А над счастьем и над болью — покров Невозможности, которую я, наконец, принял, склонил перед ней голову: да, уйти от обеих.

И тут же, тут же (о, как странен человек!) еще кривлялся рядом грубый, плоский бес тупого над собой издевательства: опять скакал, словно на ярмарке, хохотал, опять «Марья Антоновна», «Анна Андреевна»… «так вы в нее?». Опять хмыкал: «Это что же все означает? Одной, видите ли, мало… Двух сразу подавай! А теперь задумали, точь-в-точь как Иван Александрович Хлестаков, от обеих удрать «в губернию?». Положим, не Так- с одной-то немножко задержались…»

Фу, даже теперь тяжело и страшно вспоминать. Тяжело и страшно — но не стыдно. Потому что и тогда чувствовалось: хоть и совсем не знать, что это такое, эта моя двойная любовь, хоть и потом не найти нужных слов, как я не нашел, — но стыдного тут нет; разве только если взглянуть как бес, с одной его, бесовской, стороны.

Я написал Анне, прикрыв любовь все той же милосердной, нежной, одеждой лжи, посланной нам как благословенье и отдых. А потом уехал, надолго.

Ни одну из них я больше никогда не встречал.

ОЧЕРКИ И СТАТЬИ

ПРОПИСИ

Есть странные вещи: их как будто все знают, до такой степени, что даже и говорить о них стыдно. И в то же время как будто никто не знает, и говорить, хоть стыдно, а нужно. Беседую с X, Y, Z.

Разные индивидуальности, конечно; но меня интересует в данный момент их общее.

Все это люди, «причастные» к литературе, и мы, естественно, кружимся около одной темы. Ничего, круги довольно широкие.

X говорит:

— Не понимаю, как можно писать прозу, «статью», — для себя, не по нужде и не к сроку. Стихи — другое дело. И стихи, конечно, всегда «не то», но статьи пишешь с заведомым «полуотвращеньем», и уж без всякой компенсации, которую получаешь от стихов.

В этих словах очень много содержания. Прежде всего, они опять напомнили мне: есть в стихах, в стихосложении, для молодых наших современников, — какая-то отрава. Поэзия представляется «высшей сферой», а поэт — «первым чином». Отсюда усиленный карьеризм (не в плоском смысле), и недостигающий цели, так как забыта азбука: человек — сначала, поэт — после. Не каждый человек — поэт, но каждый поэт непременно человек. Поэты выбираются из людей. X, однако, свое:

— Дурной человек не может написать хорошее стихотворение. Правда?

Правда-то правда, только не в том смысле, в каком разумеет X, ибо для него: всякий, написавший настоящее «поэтическое» стихотворение, тем самым уже есть настоящий человек. (Пример неверного отношения к верному положению.)

Словом, поэзия становится высшим критерием. Бог, не имеющий права быть Богом, — идол. Идол поэзии так же противен, как всякий другой.

И «полуотвращенье» к прозе, к «статье» — знак интересный. Можно, конечно, писать статью и не с «полу», а с совершенным отвращеньем; но другая пишется с не меньшим «захватом», чем стихи. Разница, впрочем, есть. К прозе человек обращен одной стороной своей души, к стихам — другой. К прозе — умственной (мужественной); к стихам — чувственной (женственной). Но душа-то одна, и не любить чувственно свою мысль («полуотвращение») можно или мало ее ощущая, или ее не имея. Неприязнь к «прозе» очень часто объясняется отсутствием общих идей.

Это немалая беда нашей современности и современных «служителей искусства». Среди них существует даже тенденция (до сих пор!) возвести названное отсутствие в принцип…

Не говорю, впрочем, об X и остальных. У них отсутствия общих идей, пожалуй, и нет. Но другая беда, если они присутствуют… в полном беспорядке.

Порядок, или, иначе говоря, твердая внутренняя иерархия ценностей так важна, что уж лучше иметь ее ложную, чем не иметь никакой. Выбирайте любого идола, если иначе не можете, но — выбирайте. Идол поэзии? Пожалуйста. Только устройте ему крепкий пьедестал. По идолу, конечно, вас и будем судить, но суд — другой вопрос. Суд — потом.

Сделать «принцип» из беспорядка — довольно трудно. Зато он «нравится». Нежная привязанность какая-то; пассивная, — но верная, — влюбленность в собственную неверность. Этим душевный беспорядок, — состояние в сущности ненормальное, — только и держится. Едва «разонравилось», начинаются поиски порядка, и вдолге ли, вкоротке ли, худой ли, хороший ли — он всегда бывает найден.

Откуда все это, однако? Откуда у одних — уверенность, что искусство требует отсутствия общих идей, у других — преклонение перед «чином» поэта, безвольная любовь к душевному беспорядку или, по крайней мере, довольное с ним сожитие? Откуда, наконец, у всех — такое отталкиванье, до презрительного трепета, от самого слова «идеология»?

Не особенно трудно добраться до истоков. Не особенно трудно и точное название найти: это — атавизм. Попробуйте вникнуть в страх перед словом «идеология»: атавистическая природа его тотчас обнаружится. Вы увидите, что «идеология» как-то пристегивается к «тенденции»; тенденция — рассудочность, умышленность, поучение; а поучение и т. д. — посягательство на свободу «свободного искусства», которое… ну и пошла писать старая губерния.

Да еще какая старая! Именно атавистические навыки эти и «реакцинизируют» искусство сегодняшнего дня. Было некогда: молодые писатели и поэты взбунтовались против захвата искусства старыми «идейниками», в руках которых оно стало увядать. Вспыхнула борьба — в своем роде — «отделение церкви от государства».

Никакой бунт, даже идейный (а это был идейный бунт) не обходится без перегибов. В процессе освобождения искусство, подчеркивая свою свободность, объявило себя самодовлей-ным, оторванным даже не от тех или других форм жизни, не от те* или других идей, а от всяких. Лозунг «искусство для искусства», искусство как самоцель, родился в борьбе, естественно; *? ^Ыл' вероятно, нужен. Самый перегиб в безыдейность до ессмыслия, до отрицания содержания во имя формы, — и тот был нужен: он послужил к расцвету формы — тела искусства; научил владеть орудием — словом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: