Все это было. И прошло. Борьба успешно закончилась. Процесс дифференциации — всегда промежуточный, — завершен. Но почему в психологии сегодняшних молодых писателей он все еще как будто продолжается? Бунта, конечно, нет (да и против кого теперь идейно, за свободу поэзии, бунтовать?) но все перегибы, свойственные моменту бунта, и только ему, — остались почти в неприкосновенности. Не они ли дают себя знать и в отталкивании от «мысли», и в пристрастии к «свободе» беспорядка, и в трепете перед идеологией, и в общем утверждении изолированности искусства?
Только атавизмом можно объяснить это стремление молодых писателей спрятаться от идеологии — в засохшие кусты. Впрочем — идеология не простая вещь, она страшит даже тех, у кого никаких кустов нет, некуда и для виду спрятаться. Страшит все слабые сердца: с идеологией хлопотно и неудобно. Она — порядок, а порядок мало устроить, — за ним надо следить. Перестраивать и дополнять (это приходится делать, если человек растет) — тоже не легкая работа. Среди беспорядка никакие перемещения, случайные, незаметны: беспорядок однообразен. Но если не куча камней, а целое здание, то вынуть из него камень и заменить другим, или прибавить новый, — дело серьезное и ответственное. Да, вот центр всех страхов: ответственность. За идеологию надо отвечать, а всякому втайне хочется ни за что, ни перед кем (даже перед собой!) не отвечать. Какое, в сущности, ребячество! Добром или неволей, но все равно за что-нибудь да отвечаешь, и за беспорядок не менее, чем за порядок.
Изменение времен, — атмосферы, духа времени, — очень загадочная вещь. Какие события и каким образом влияют на известный момент времени, делают его тем или другим? Люди ли творят время, или время — людей? Бесконечный спор. Но вот бесспорное: для каждого времени есть его, именно ему соответствующие, и люди, и дела, и мысли. Не непременно новые дела и мысли. Те же дела могли делаться раньше — и не удавались. Те же мысли могли быть высказаны раньше — и не понимались. Но вдруг наступает момент, и эти же самые мысли делаются — не то что понятными, но как бы для всех своими, общеизвестными и несомненными до такой степени, что даже начинают казаться прописями.
Не прописные ли истины все, что я говорю об отсутствии и присутствии общих идей, о порядке и беспорядке, об идеологии и о новых, более человечески широких путях, которые современность требует от искусства? Все Иксы, все Игреки, великолепно, не хуже меня, это знают. Одно только надо помнить: у многих знание это — пока лишь накожное; психофизиологически они еще атависты. Потому и чувствуют себя недурно в беспорядке и в «авсяческом» искусстве, а иногда и против своего же знания восстают, старые позиции защищают, повторяя старые им оправданья.
Это не важно. Все-таки все знают сегодня, что «искусство не отрицает разума», что «поэты выбираются из людей», что «идеологическое опустошение ведет к опустошенному искусству» и т. д., и т. д. Пусть X еще относится к своей мысли с «полуотвращеньем», увлекается чувственной данностью стихов, мирно сожительствует со своей внутренней беспорядочностью, вяло защищает самодовлейную изоляцию искусства и брезгливо трепещет перед словом «идеология». Ничего. Если в нем, — или в Y, Z, — есть поэт современный, — его накожное знание должно сделаться подкожным, т. е. войти в его психику и физиологию. И «чувство со знанием» не замедлит подсказать ему, что даже для стихов, сегоднезавтрашних, уже мало Данного, что они стремятся включить в себя должное, что искусство не терпит статики…
Прекрасный, но не менее Св. Елены уединенный, остров, куда поместили искусство, — давно уже ему тесен. Насильственно оторванное от полноты жизни, от истории, от действительности, принуждаемое служить только самому себе, как бы стать змеей, кусающей свой хвост, — оно не может не захиреть и не завянуть, в конце концов. Его новое положение не менее опасно, чем было в свое время старое, когда художники и писатели подняли освободительный бунт. И — кто знает — не близится ли час второго бунта, современного, опять за свободу искусства? Ибо у свободного искусства есть свое место среди других общих ценностей и есть свое дело. Это дело, — по давним словам Вл. Соловьева, — не только отображать действительность, но ее улучшать. Не в том глупом смысле (неужели оговариваться?), что художник должен ее идеализировать, показывать в обманно-улучшенном виде. Прямое дело, — или, по принятому, не точному выражению, — задача искусства — действительно улучшать действительность, подталкивать ее вперед, содействовать изменению реальности.
Задача эта — вечная. Но более или менее сознательно она впервые ставится нашей современностью. Поэтому и можно ее назвать задачей современного искусства.
СУДЬБА ЕСЕНИНЫХ
А. А. Блок имел тяготение к поэтам «из народа». Зачастую приходил ко мне со стихотворениями «из глубины России». Кажется, первый из таких поэтов, и заводчик остальных, был Клюев.
С Клюевым Блок долго возился, долго переписывался перед его появлением на петербургском горизонте. Потом, когда Клюев, во второй или третий свой приезд, преобразился и чуть ли не в смокинге стал посещать «Бродячую Собаку», — Блок значительно к нему охладел. Но во время войны Клюев появился опять в армяке, в валенках, и в сопутствии «ученика» (или «архангела», как его называли), так же одетого, с высоким крючком посоха в руке.
Клюев, в этом образе, с кафедры Религ. — Философского О-ва, призывал тогда всех «в истинную русскую церковь — зеленую, лесную», и закончил речь длинной поэмой, не из удачных.
Впрочем, о Клюеве, человеке довольно сложного типа, я упоминаю лишь кстати: это он выискал Есенина и, выражаясь по-современному, «поставил его в контакт» с Блоком.
Не помню подробностей и не настаиваю на них. Но я хорошо помню темноватый день, воскресенье, когда в нашей длинной столовой появился молодой рязанский парень, новый поэт «из народа», — Сергей Есенин.
В годы 15–16 мои «воскресенья» бывали очень многолюдны. Собирались не «знаменитости»; фактически преобладала самая зеленая молодежь, от 14 лет и выше… (попадались люди и много выше). От количества стихов иной раз душновато: все — «творцы», все рвутся читать свои произведения… Приходилось сдерживать поток.
Не знаю, кто привел Есенина, может быть, его просто прислал Блок (он часто это делал). Во всяком случае, это было очень скоро после первого въезда Есенина в роковой для него Петербург: через день — два, не больше. Рассказывал, не то с наивностью, не то с хитринкой деревенского мальчишки, как он прямо с Николаевского вокзала отправился к Блоку, а Блок-то, оказывается, еще спит… «со вчерашнего будто»; он, Есенин, будто «эдакого за Блоком не думал»…
У нас, впрочем, сразу создалось впечатление, что этот парень, хоть в Петербурге еще ничего не видал, но у себя, в деревне, уже видал всякие виды.
Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко, по-мужицки, ссутулясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос «пипочкой», а монгольские глаза чуть косят. Волосы, светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет он еще в свой «дорожный» костюм: синяя косоворотка, не пиджак — а «спинжак», высокие сапоги.
Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим Мы его тотчас рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, — охотно, но не много, не навязчиво: три — четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей «необыкновенности» уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем…
Понемногу Есенин оживляется. За столом теперь так тесно, что места не хватает. Писатель, тоже «из народа», совсем не юный (но, увы, не «знаменитый»), присоединился к Есенину, вовлек его в разговор о деревне, — чуть ли не оказались они земляками. В молодом Есенине много еще было мужицко-детского и не развернувшейся удали — тоже ребяческой. Кончилось тем, что «стихотворство» было забыто, и молодой ряза-нец, — уже не в столовой, а в дальней комнате, куда мы всем обществом перекочевали, — во весь голос принялся нам распевать «ихние» деревенские частушки.