Подружились мы почти сразу. Не знаю, однако, назвать ли наши отношения «дружбой»? Хотя еще меньше — приятельством. Как ни странно, у этого человека, избалованного общим приветом, успехом, имеющего друзей, семью, наконец, любимую женщину, — не было «куда пойти»; с этим ощущением он и шел ко мне, и, думается, чувствовал себя чем-то вроде моей «подруги». И подружество его было тесное, теплое, милое. Если, в первую голову, нужное ему самому, если мною он никогда особенно не интересовался, — то ведь нам обоим довольно было одного общего, неослабевающего, интереса: к нему самому, к С. А. Андреевскому.
Такому «подружеству» предшествовал, впрочем, период веселого, юного приятельства. Мне еще не было девятнадцати лет, Андреевскому шло за сорок, и уже виски у него красиво серебрились, а приятельство все-таки было юное: мой друг переживал тогда самую блистательную юность своей жизни — первые месяцы первой и единственной любви.
Андреевский не делал и не сделал тайны из своего романа. В «Книге о Смерти» много отрывков (и прекрасных!), где, не забывая ни внешних подробностей, ни дат, он описывает первую встречу с Маделеной Юнг и всю историю любви. Пытается выразить и свои переживания, но тотчас обрывает: «Нет, не могу! Нельзя! А все-таки тянет…». Его очень тянуло к целой «Книге о Любви»; но писал он о любви только в книге «о смерти». Любовь для него была такой же, той же, ошеломляющей загадкой, как смерть.
Мне пришлось очень близко подойти к его роману, близко вглядываться в него. Оно кажется мне странным, опять «необщим». И если я ниже коснусь его, еще понятнее станет «необщность» души героя, а может быть, узнаем мы кое-что новое и о любви.
«Юными приятелями» — мы встречаемся часто, везде: в «Литературке», на Гороховой, в Шекспировском Кружке Спасовича, на собраниях у Вейнберга… В Л. Обществе перекидываемся стихотворными эпиграммами, у Спасовича — притворяемся чинными, а дома, у нас, бегаем по комнатам, взявшись за руки; Андреевский вдруг произносит торжественную речь Перед гигантским желтым утенком на камине, уверяя, что это «гений дома»; или, угомонившись, читает нам Тургенева, Мопассана… Читал удивительно: с простотой… «доходящей до аффектации», — шутили мы, но, в сущности, с отрадной простотой.
Урусов (он уже переселился в Москву, но часто наезжал), при всей искрящейся душевной светлости, понимании и обожаний прекрасного, казался грубее, шумнее. Как адвоката его считали талантливее Андреевского. Но их ни в чем нельзя сравнивать. Эти друзья были так различны, как… как только одни люди бывают различны.
Оба читали хорошо… кто лучше? Оба любили Пушкина… кто больше? Вот они читают у нас «Моцарта и Сальери». Андреевский, конечно, Моцарт, Урусов — Сальери. Изумительное чтение, ни с каким сценическим несравнимое. Кончили — и кому-то пришло в голову: а если повторить — наоборот? Урусов Моцарт, Андреевский Сальери?
Чуть ли не сам Андреевский это и выдумал. Он любил свою манеру и, пожалуй, хотел, с невинным тщеславием, оттенить ее. Во втором чтении Моцарт сделался иной, да и вся вещь изменилась. Мне первый Моцарт нравился больше, но это дело вкуса. А вне вкуса — кто читал лучше? Одно было несомненно: разные души, разное понимание. Не часто удается с такой яркостью увидеть, прямо ощутить, человеческую различность. Андреевский и Урусов очень любили друг друга. Но и в «Книге о Смерти», в главе об Урусове, есть черточки, подтверждающие, что оба они друг в друге не понимали какой-то важной душевной сердцевины.
«Книга о Смерти» возникла рано, еще в период нашего юного приятельства.
Андреевский не был честолюбив. Коренное «недоумение, с которым он открыл глаза» и продолжал жить, лишало его силы, потребной для страсти честолюбия. Но он был тщеславен, — невинно, ибо откровенно. Радовался написанному, или какой-нибудь своей речи, и ужасно был доволен, если это нравилось другим. При тонком вкусе к поэзии, он не мог долго увлекаться своими стихами и вполне искренно «отрицал» их (отдельные строчки любил, впрочем, вспоминать и повторять). Да в стихах и не удавалось ему коснуться самого своего важного.
Но вот «Книга». С ней было так: написал «Смерть сестры Маши». «Само написалось», — говорил он. Прочитал в тесном кружке, у нас. Все мы пришли в восторг от художественности отрывка.
— Эту «Смерть» надо скорее напечатать, — сказал кто-то. — Ничего равного нет в сегодняшней литературе!
Тут Андреевский и объявил свое (может быть, внезапное?) решение: не только скорее — он совсем не будет печатать «Маши»; он хочет писать целую книгу «О Смерти», и только после его смерти будет она напечатана.
Казался растроганным: поверил и в художественность своей вещи, и в то, что она больше, чем только литература: он не хочет литературных лавров, не будет печатать при жизни…
И он как-то с двух сторон влюбился в свою «Книгу». Тщеславие выразилось в невинном «ухаживании» за ней: отдавал переписывать на особом ремингтоне, прекрасно переплетал отдельными томами, один экземпляр спрятал в сейф… И не было в Петербурге знакомого человека, — не говоря о друзьях, — кому бы эта книга не была посылаема на прочтение. Дорожил всеми отзывами и любил говорить о них. Да, было тут и наивное тщеславие, но было и что-то другое, заставлявшее преувеличивать значение книги: в ней он силился выразить свою ошеломленную жизнью и смертью душу.
Но что же такое эта книга?
Мне было страшно перечесть «Смерть Маши» после стольких лет, но радостно убедиться, что страх напрасен: полудетское впечатление не обмануло меня. В художественном отношении эта часть не хуже лучшего Бунина; но есть в ней еще воздушная тонкость, нездешнее очарование первой влюбленности, тень тени от крыла Эроса, — тотчас вырастающая в черную тень крыла Смерти. Это, конечно, лучшая глава Книги. Лишь отдельные страницы из последующих можно поставить с ней рядом.
Но я не пишу критической статьи о Книге Андреевского, так несправедливо никем не замеченной. Я пишу о нем самом, и здесь скажу только, что в Книге — его душа отразилась с ее глубиной и слабостью, остротой и беспомощностью, талантом и дилетантизмом, и с недоуменным взором, вечно обращенным на себя, на смерть и на любовь.
Опять за границу, опять ходить по гравию? Меня уж не заманишь. В отелях сквозняки, вечно льет дождь, и единственное наслаждение — под зонтиком ходить по гравию.
Избаловали вы себя, Сержинька! Жара — вы в теплом пальто. На паркет ступить не можете, подавай коврик. Целое лето сидите в городе, в пустой квартире, с запертыми окнами…
— Да, а вчера я лежал в бреду! Было 37.1!
Уверяю, что все капризы, притворство, изнеженность. Действительно изнежен, но это к нему идет. Идет к женственной, ломкой грации, к темно-серебристым волосам, к детски-веселым или беспомощно-опечаленным карим глазам под черными бровями.
Боялся малейшего дуновения ветерка. И вдруг расхрабрится: предлагает мне ранней весной, — деревья чуть опушились, — ехать на Острова, ужинать над Малой Невкой. И мы ехали, дышали незабвенной, родной сыростью Елагина, потом съедали по половинке какого-то младенческого рябчика, пили легкое вино и смотрели с балкона, как бел белой ночью пароходный дым над серой водой. А возвращаясь по Марсову полю, около Летнего Сада, останавливались, рвали веточки с первыми клейкими листьями, крошечными, и он повторял: давайте забудем, о чем говорили на балконе (а мы говорили о смерти). На минутку, пускай только весна!
Слово «эстет», особенно в позднейшем понимании, не подходит к Андреевскому. Он — очень сын своего времени: его эстетизм — скорее «романтика». Принято думать, что чуть не вся современность второй половины 19 века была реалистичной. Но романтика живуча, а идеализм умеет принимать всякие формы. Он был сильно вмешан и в самую «гражданственность» той эпохи. Реформа Александра II открыла новое поприще для молодежи, и очень многие смотрели на судебную и адвокатскую деятельность не как на «деловую дорогу», а как на «сияющий путь к правде и красоте». Оттого к концу 80-х и началу 90-х годов, блестящая плеяда наиболее талантливых адвокатов оказывается в таком близком соприкосновении с литературой и литературными кругами, и даже больше: в момент упадка литературы — является как бы хранительницей ее вечных ценностей.