Но Андреевский носил в себе не зерно романтизма-эстетизма, — он был романтик по преимуществу. Он в самом деле не видел разницы между своей речью, судебной или застольной, и, скажем, своим очерком о Лермонтове; сборником речей гордился как собранием поэм. На суде мне пришлось слышать его только раз. Высокая фигура, красиво-резкий профиль на белом фоне окна и — речь, такая же простая, как чтение Пушкина в комнате. Речи его, среди адвокатов, так и звались «поэтическими». Андреевский любил вспоминать, что одну из них прямо начал двустишием:
Пассивность романтизма, с налетом как бы скепсиса, приближали Андреевского, с виду, к «эстетству». Но то, что казалось скепсисом, не было ли только внешним отражением его недоуменной, вечной, прикованности к загадкам жизни и смерти? А по существу, этот адвокат-поэт, не остался ли романтиком, настоящим сыном своего времени?
За его порог он так и не переступил.
Политика и общественность его никогда не интересовали (чем он даже хвастался), но и в искусстве он не заметил движения жизни. Перелом 90—900 годов оставил его добродушно-Равнодушным. В период расцвета новой поэзии (хорошей или дурной, не в том дело) он написал статью о «смерти рифмы», носился с мыслью, что всякие стихи вообще кончены. Не говоря о Блоке и позднейших, он никогда не считал «поэтами» ни Сологуба, ни Брюсова, ни Бальмонта…
Эта милая, — потому что откровенная, — чуждость всем новым течениям, литературным и другим, естественно стала разделять наши жизни, нисколько, впрочем, не изменяя наших отношений. Годы текли, а он так же приходил «на 13 минут», так же уходил «читать», до последней мелочи рассказав все хорошее и дурное, что с ним случилось, все, с чем необходимо «к кому-нибудь пойти».
Уменье рассказывать у него было такое, что давало иногда иллюзию соприсутствия. Раз долго сидел у меня: день свадьбы старшей дочери, домашняя суета смертельно надоела, — сбежал; вообще терпеть не мог, нежно любя детей и жену, никакой «семейственности», не понимал ее.
Пора, однако, в церковь, — нельзя же! Упрашивает проводить. Черный осенний вечер, дождь так и хлещет. Под сырым фордеком извощика, шлепающего куда-то к Лиговке, Андреевский с такой образностью и юмором рассказывает мне о торжественных приготовлениях к свадьбе, и о дочери, и о женихе, — что я решительно вижу лица, никогда не виденные, и даже картину будущего венчания. Мы смеемся. Вдруг он становится печален.
— А как это, все-таки, страшно. И как я стар. Я ужасно стар! Приехали. Иду венчать. Хорошо, что вы меня проводили.
Вылез из-под фордека, нарочно сгорбившись по-стариковски (вовсе не был тогда стариком), и ушел, через дождь, в освещенную церковь.
Есть ли, в литературе, роман, который бы начинался с конца? Такой, где бы момент первой встречи совпал с моментом того, что зовется «завершением» романа, и — главное — оказался бы для героя, человека утонченной культуры, с душой романтической и нежной, — зарею любви всей его жизни? Да еще какой-то «небывалой»: в любви Андреевского, на протяжении долгих лет, не уменьшаясь, пылали соединенно все три огня: страсти, нежности и влюбленности. Любовь, даже подлинная, имеет свой обычный порядок во времени: влюбленность переходит в страсть, страсть завершается нежностью. В романе Андреевского как все сразу вспыхнуло в первую минуту, так и осталось гореть неразъединимо: первая минута длилась пятнадцать лет.
Можно себе представить, какие жизненные и житейские перипетии создавались вокруг этой любви. В конце концов, сама судьба ополчилась против нее. Но все оказалось бессильно, хотя герой к жизненной борьбе был неприспособлен, а перед судьбой совсем беспомощен.
Мне рассказывалась эта история, по мере своего течения, во всех мелочах. Как будто очень талантливый автор перевертывал передо мною страницу за страницей своего романа. Только это была не книга; в книге чего легче: прошло, мол, десять лет… А в жизни, чтобы они прошли, надо, чтобы они действительно проходили, каждым своим днем. И сколько можно рассказать в десять лет, с какими подробностями! Мне было известно где, как и когда произошла удивительная первая встреча с черноглазой Маделеной, известно и дальнейшее: как отнеслась семья, которую Андреевский продолжал искренно любить; как он уходил от семьи, скитался, изнеженный, с вечными своими невралгиями, по меблирашкам (с Маделеной не жил никогда, перевез ее из Москвы и сразу поселил отдельно); как вернулся в семью, в свою привычную квартиру, к своему письменному столу, — не уступив, однако, ни пяди в том, Что касалось любви.
Мне была «дана» квартирка Маделены на Николаевской, Даны ее характер, интонация голоса, ее вкусы, вплоть до ее платьев. Действительно, показана была «она», и как всякая «она», показанная сквозь любовь, она была прекрасна. «Эта Женщина, — пишет Андреевский в «Книге о Смерти», — была воплощением моей души. Если бы величайший художник задумал изобразить мою Музу, он бы вдохновенно нашел именно этот женский образ, и никакой другой».
Менее наглядны были, для меня, ее фотографии. Черноволосая, по-японски причесанная, молодая женщина, прямые черты нерусского типа, красивые руки. Немножко «волоокая». Вот и все.
В белый, предвесенний, предвечерний час, в Страстную Пятницу, является мой «друг»:
— Я за вами. Пойдемте к Плащанице, в Исакий. Я каждый год езжу.
Змеей вьется у собора длинный хвост. Двигаемся и мы. Терпеливая, чуть сгорбленная, в шинели, фигура Андреевского. Каждый год ездит взглянуть на Христа в гробу. Но ведь этот мертвый через три дня воскреснет? «Я потерял мою детскую веру…». А все-таки тянет к божественной смерти… с воскресеньем?
Выходим из собора. Белые сумерки. Холодно. Андреевский запахивается в шинель. Говорит:
— А теперь пойдемте к Маделене. Она давно знает вас, через меня. Не будет дичиться.
И мы поехали.
Может быть, Вл. Соловьев прав: нет любовной «идеализации», есть «прозрение» любви. Человека подлинного видит только тот, кто его любит. Он «слышит его музыку». Остальные видят маску и никакой музыки не слышат.
А может быть, важна сама любовь, объект же ее совершенно не важен, и не им она судится.
Так или иначе — для меня до сих пор существуют две Маде-лены, обе одинаково реальные, и кто решит, которая из них подлинная?
К моей, к Маделене моих собственных глаз, у меня всегда было чувство жалости; впрочем, не к ней только, а к тому, что она такая и что я, видя ее такой, даже не понимаю, какой видит ее Андреевский. Невольно хотелось жалеть и его… Но стоило перевести глаза на него, на его любовь, — и вот, другая Маделена, живая тоже, но другая, и это ей написано:
О первой Маделене как-то не хочется и писать. Но она была не плохая. Необразованная, полуграмотная эльзаска, с нечистым французским выговором (по-русски говорила мало, — с прислугой) — она не лишена была, вероятно, природной душевной тонкости. Вряд ли жизнь, на которую она попала в Москву, полуребенком, ей соответствовала. Кроткая, непритязательная, она сумела десять лет прожить в совершенном одиночестве, никого не видя, кроме своего Serge. Квартирка была невеселая, окнами во двор, убранная заботливо, но дешево: Андреевский вечно стремился «побаловать» свою Маделену, да больших возможностей к тому не имел. Кое-где сомнительный вкус Маделены выступал ярко; но Андреевский не замечал этого.
Он решил познакомить нас в надежде развлечь Маделену: ее характер стал меняться последнее время, явилась непривычная угрюмость и раздражительность. Никто не знал, что это были первые признаки ее роковой болезни.