Анатолий Николаевич Курчаткин
Полёт шмеля
Он медленно сходил сума. Никогда еще не вел он такого странного существования.
Я многое опускаю, потому что очень тороплюсь. Прими, Господи, исповедь мою и благодарность, пусть и безмолвную, за бесчисленные дела Твои.
1
Вот так и начинаешь понимать, что значат слова: «В наше время…» При чем здесь, вскипаешь, «наше», я что, труп хладный, в сырой земле зарытый? Я — вот он, с руками-ногами, и даже не лыс, только борода подседела, не брюхаст, не рыхл, и Мистер Эрект в полном здравии, это и мое время, мое тоже! В ваши годы в двигателе не смыслишь ничего, только и можешь что крутить руль да жать на педали, выжать сто сорок км/час — это вы да, а когда у вас искра пропала и из-под капота пар повалил — вы что? что вы? что? чешете в недоумении свои репы и ко мне в ножки: ах, погляди, поковыряйся… сосунки, молокососы!
Но вот тебе понадобилось выжать эти самые сто сорок км. Которые прежде брал за самое малое число секунд, пусть даже и гололед — видали мы этот гололед! — и вдруг оказывается, взять-то сто сорок ты можешь, а держать… что-то дрожит в тебе, поекивает, и не боишься, а не получается держать сто сорок, и вот уже тащишься на разрешенных шестидесяти, тебе гудят, мигают подфарниками, тебя обгоняют и слева, и справа, в открытые окна летят матюги, в закрытые тебя факают выставленным средним пальцем, ты унижен, раздавлен, хочешь поднять скорость хотя бы немного, чуть-чуть, не ради скорости — чтобы себя в своих глазах поднять, но что такое? — нога не нажимает на педаль, убей тебя — не нажмет. Что из того, что ты понимаешь в устройстве двигателя, на дороге нужно мчать, давить на газ и держать скорость — вот что нужно на дороге. Ты жив, ты здоров, с руками-ногами, и только борода подседела, но что-то с тобой случилось, что-то изменилось в тебе — ты не пас, но уже и не ездок, сваливай на обочину и кукуй там, пока кому-то не понадобится поковыряться в его моторе. А не понадобится — так и тьфу на тебя, и утрись: это уже их время…
Ах, Боже мой, Боже мой, что за мысли лезут в голову. Хотя, конечно, понятно почему: потому что ты не можешь родить им нужный текст, три, четыре, пять строф, пять куплетов с припевом — таких, чтоб зашибись, чтоб вставляло. Куда что делось, ведь раньше раз-два — и готово, сел-присел — и уголек на-гора. Теперь хоть на голову встань — какая-то щепа древесная вместо угля, и столько ее надо пережевать в себе, переварить, пережечь, чтобы она превратилась в уголь, — кошмар. «Единого слова ради тысячи тонн словесной руды». Вот-вот, тысячи тонн, кто б знал, что это такое.
— Поспелыч, ты что, сдох, что ли? — вопрошает Ромка-клавишник.
Он меня всегда называет так — по фамилии, но переделанной под отчество. Осознанно или неосознанно, а скорее неосознанно-осознанно отделяя меня от них, подчеркивая, показывая мне: мы — это мы, это наше время, а ты, сэр, уже все, ты не наш.
— Что значит сдох? — будто не понял его, переспрашиваю я. — Ты что имеешь в виду?
И нарываюсь:
— То, что не прешь уже совсем. Лабуду какую гонишь, ты не врубаешься? Это же все, что ты принес, даже в размер не лезет!
— Не лезет, Поспелыч, не лезет, — выбивая на ляжках некий ритм, будто они у него ударная установка, подтверждает Маврикий — такое у него прозвище. Он уверяет, что, когда еще учился в школе и собирал марки, у него будто бы была первая почтовая марка острова Святого Маврикия, которой осталось в мире считаное число штук, а он, не зная истинной ценности марки, обменял ее на блок юбилейных советских марок, посвященных космонавтике. — И вообще, что за текст: «Жизнь хороша, когда тебя не кусает вша…»? Рэп какой-то. Как это петь, ты представляешь? Это же балаган!
— Какой балаган, — бормочу я. — Ирония такая. Оптимистическая даже.
— Ага, оптимистическая! — вскидывается Ромка-клавишник. И обегает всех сообщническим взглядом, призывая присоединиться к его суждению. — Особенно когда там в конце о веревке. Очень оптимистично.
— Ну, это же не всерьез, — пытаюсь защититься я. — Это же все ирония.
— Да нет, что говорить, не то это все, не то. — Савёл, большей частью до того молчавший — только отдельные реплики из сплошных междометий, будто подводит итожащую черту.
Савёл — чиф, команданте, их Фидель Кастро, хотя его инструмент — всего лишь бас-гитара, слово Савёла — это приговор: до того намыливали веревку, теперь повесят.
Я, однако, еще пытаюсь трепыхаться; или не пытаюсь, а это, перед тем как обмякнуть, бьется в непроизвольных конвульсиях вздернутое на рею тело:
— Ребята, это как раз самое то! Серьез вашей группе не по формату, а вот такая маска трагической иронии — как раз для вашего нынешнего облика, клянусь!
— Да не клянись, — говорит Ромка-клавишник. — Ты сдох, Поспелыч. Ты ни строки путной выдать не можешь. Ни строки!
Он жесток, Ромка, он беспощаден; он на своих ста сорока снесет любого, кто оказался у него на пути, снесет — и помчит дальше, не сбавив скорости.
— Да, Лёнчик, — голос Савёла, в отличие от Ромки-клавишника, бархатно-нежен, так и кажется, Савёл сыплет мне под бок соломку, чтобы мое жесткое ложе стало помягче. — Давно ты нам ничего не выдавал. А нам сейчас что-то такое нужно… чтобы так и залудить в десятку. Вот вроде той твоей «Песенки стрельцов».
Он еще беспощадней Ромки, он настоящий садист, он коварен и изощрен в своем коварстве. Он прекрасно знает, что я терпеть не могу, когда их компания называет меня Лёнчиком, а ко всему тому я старше их на добрую четверть века, какой я им «Лёнчик», но он называет меня Лёнчиком.
— Ну, что вспомнил! — хриплю я с реи на последнем издыхании.
Его комплимент мне тоже полон садистского коварства.
С той моей «Песенки стрельцов», текст которой на излете советской власти неведомыми путями попал к ним, еще совсем зеленым, и началось наше сотрудничество. Без малого двадцать лет назад. Я и сам тогда, можно сказать, был еще молодым человеком. Что там, совсем немного за сорок…
— А чего «вспомнил», — не дает мне спокойно уйти в смертельную темноту Ромка, — Савёл правильно говорит. Лучше того текста ты ничего нам больше и не дал.
Тут Савёл заступается за меня — я не успеваю прохрипеть с реи ни звука:
— Нет, Роман, не скажи. И еще отличные были тексты.
Он, кроме того, что всех в группе называет полными именами (это меня можно «Лёнчиком», автор текстов — что-то вроде раба с галер), еще старается быть как бы и справедливым.
Ромка с Маврикием мгновенно соглашаются:
— Да, ты, конечно, прав. Были.
Смешно сказать, но теряющему сознание висельнику эта предсмертная похвала доставляет удовольствие.
— Да только мои тексты и были у вас приличные.
— Да уж только твои! Как себя ценишь! — спешат повиснуть на веревке всем своим весом Ромка с Маврикием, чтобы петля на шее наконец удавила меня.
Савёл лишь усмехается. Но в усмешке его — тот же смысл, что у Ромки с Маврикием.
Оставаться в доме Савёла дальше нет никакого смысла.
— Ладно, — говорю я, поднимаясь с дивана, — не хотите — как хотите.
Меня не держат. Со мной все ясно, я свое отслужил, это их время, и пришельцы из прошлого тут не нужны.
Савёл разводит руками:
— Как хочешь, Лёнчик.
Лицо его выражает почти искреннее сожаление. Лицедей. Потому он и чиф, команданте, что лицедей. Улыбка, которой он сопровождает выражение своего лица, выпускает наружу его заячьи зубы, но если бы кто сделал заключение о его натуре по этим зубам, он бы ошибся. Савёл не заяц. Натура у него волчья. Волк-лицедей.
Ромка с Маврикием не удостаивают меня даже словом прощания. Ждут, когда я двинусь, и молчат — как до того молчал Савёл. Какое прощание со вздернутым на рее.