Прошлые сутки, пока Дубинич обивал пороги, добывая машины, чтобы вывезти самых тяжелых, я не отходила от операционного стола. Чтобы не свалиться с ног, подхлестывала себя кофеином. Грохот. Все наши подвалы трясутся, свет то и дело гаснет. Больные стонут. Ужас! Но вот, отоперировав, положили на каталку последнего. Кажется, можно и прилечь. Легла,— куда там, просто повалилась на койку. И ты понимаешь, Семен, тут же подумала: где-то там, в нашем «зашкафнике», подстерегает меня проклятый сон. Испугалась и не могла уснуть...
Но то был все-таки сон, а вот сейчас это ощущение неведомой, неотвратимой беды томит меня наяву. Я стою у въезда на мост. Красиво изогнувшись, он навис над черной водой, по которой густыми круглыми лепешками медленно плывет «сало». Невдалеке горит что-то большое,— кажется, городской театр. В отсветах пожара, сквозь редкий, косо летящий снег, я вижу, как мимо меня к мосту и дальше, в Заречье, глухо гудя, громыхая колесами, гусеницами, топоча по деревянному настилу, движется живой поток, такой густой, что, не сходя с места, я все время ощущаю, будто плыву ему навстречу.
Семен, родной, ты знаешь, сколько мне пришлось пережить в последние годы. Но поверь, что такое ощущение полной беззащитности перед неотвратимой бедой я знала лишь в том сне.
Частая, то затихающая, то разгорающаяся перестрелка доносится со стороны фабричного района. Гитлеровские стервятники гудят над головой. То близкие, то далекие разрывы встряхивают под ногами мокрый асфальт... Зарево над всем городом. Липкий розовый, точно бы кровью пропитанный снег и этот человеческий поток... Кажется, перерублена аорта, и кровь, пульсируя, вытекает из города, агонизирующего в освещенной багровыми огнями полутьме.
Всем своим существом я рвусь к этим людям, бегущим за реку. Но мне нельзя. Там, в городе, в огромных сырых подвалах бомбоубежища, мои раненые и мои дети. И к раненым мне нёльзя. Мы договорились с Дубиничем, что вот здесь, на подъезде к мосту, я встречу машины, которые он за нами пришлет. Так мы условились. Кто же мог утром думать, что начнется этот стихийный исход из города и мост окажется запруженным? И вот я жду. Сколько жду — не знаю. Мне кажется, очень давно.
А люди идут и идут в штриховке косо летящего, багрового снега. Несут детей. Волокут мешки, чемоданы. Ведут увешанные узлами велосипеды. Толкают детские коляски, проседающие под тяжестью пожитков. На лица лучше не глядеть. И все-таки, Семен, они счастливцы по сравнению со мной. Через несколько минут река отделит их от того неведомого и страшного, что где-то уже тут, близко. А я? А раненые? А Сталька и Домка? Да где же, где этот окаянный Дубинич с машинами?..
Ну да, теперь ясно: это горит наш театр. Пожар разошелся. Свет его, пробивая багровую пелену падающего снега, выхватывает уже из тьмы контуры Заречья. Мне кажется, что недалеко от моста, справа, под насыпью, среди деревцев молоденького бульвара, я вижу несколько крытых грузовиков. Наверное, это машины, посланные за нами. Если бы это так! На душе становится немного легче; схлынет поток — они прорвутся. Тут недалеко, за какой-нибудь час эвакуируем всех своих больных и раненых. Мария Григорьевна — баба толковая, наверное, все уже подготовила. Дубинич, конечно, скотина. Он должен был с первым эшелоном отправить меня с ранеными и ребятами... Нет, может быть, он и скотина, но все-таки не настолько, чтобы совсем забыть о нас... Наверное, и сам мается там, за мостом, с машинами...
— Вера Николаевна! — зовет меня кто-то.
Я оглядываюсь. Мимо в толпе как бы плывут, раскачиваясь, три ломовые подводы. На одной из них гора чемоданов, рюкзаков, баулов, узлов. Все это затянуто брезентовым полотнищем, на котором намалеван розовый куст. Вокруг подвод, держась за грядки, плетутся мужчины, женщины. Их франтоватые одежды как-то не идут к тоскливому выражению измученных лиц. Эти люди знакомы и незнакомы. Где я их видела? Ах, вот что — это же артисты нашего театра. Ну конечно! Вон там поверх их пожитков осанистый старик в боярской шапке. Любимец города, комик Лавров. Он сидит спиной к лошади, прижимая к себе одной
рукой картину в золоченой раме, другой — закутанную в шаль маленькую старушку. Взгляд его прикован к зареву. Из глаз текут густые, будто бы глицериновые, будто бы театральные, слезы.
— Почему вы стоите, Вера Николаевна? Уходите, уходите сейчас же! Немцы во дворе «Большевички».— Это говорит мне высокий, представительный мужчина, фамилию которого я не могу вспомнить, но знаю, что он играл Вершинина в «Бронепоезде» и что когда-то во время моего дежурства его привезли прямо из театра и я тут же оперировала его по поводу гнойного аппендицита.
Почему я здесь стою? Ах, вот кто мне поможет.
— Голубчик, вы, конечно, помните Дубинича? Ну, такой русый, курчавый. Когда вы у нас лежали, он заведовал хирургическим. Он там, за рекой, застрял у моста с машинами. Найдите его, скажите, пусть пробивается. Сейчас же, немедленно. У меня около шестидесяти лежачих, и еще привезли. Скажите,— тут такая каша, я ничего не могу... Отыщете? Скажете?.. Передайте — жду его здесь, как мы с ним условились.
Почему этот актер смотрит на меня так испытующе?
— Вы остаетесь? — спрашивает он, будто не слыша моей просьбы.
— Что же мне делать?
— Наш Винокуров тоже остался. У него книги, уникальная, видите ли, библиотека... Мы до последней минуты не теряли надежды,— может, уговорим, одумается. Я стучал ему в дверь ногой, он даже не открыл.— В этих словах яростное презрение к этому Винокурову, а может быть, увы, и ко мне...
— Поймите, я не могу, не имею права.
Налетевший ветер откинул полу пальто. Актер увидел
больничный халат, должно быть поверил мне, ярость погасла в его глазах. Мясистое его лицо стало тоскливым,
— Кира Владимировна, — вы помните Киру Владимировну Ланскую, жену Винокурова? Она погибла. Дежурила со щипцами на крыше театра, сбрасывала зажигалки. Упала фугаска, и взрывной волной сбросило вниз. Даже тело впопыхах не отыскали... А какой был талант! — Он вдруг схватил меня за руку.— Идемте, идемте с нами. Пусть с больными останутся другие, вам нельзя. Понимаете, вам: нельзя оставаться. Пошли! — Он все сильнее тянул меня за руку.— Ваш муж выдавал мне когда-то партбилет. Я вас здесь не могу оставить. Слышите, доктор!
Семен, когда он помянул тебя, я сразу подумала: а как бы ты поступил на моем месте, какой бы дал мне совет? И я угадала. Я вырвала руку и отбежала к гранитному парапету. От моего рывка у актера слетела шапка. Пока он нагибался, на нее кто-то наступил, по ней прошло колесо тележки. Он поднял шапку и, не отряхнув грязный снег, надел.
— Умоляю, найдите Дубинича, передайте ему...
Актер посмотрел на меня тем сожалеющее-понимающим взглядом, каким старые больничные сиделки смотрят на умирающего, и, обгоняя поток беженцев, заторопился вслед за своими. Контуры моста и все Заречье уже начали вырисовываться в кровавой полутьме потрясаемого заревами утра.
Тут я заметила: поток поредел. Люди уже не идут, а бегут. Пожилые солдаты в мятых шинелях, в пилотках, надвинутых на уши, как чепцы, торопят, размахивая флажками и вяло матерясь. Я ждала. Теперь-то уж машины могут прорваться. Машин не было... Мимо с ревом пронесся большой крытый грузовик. Где-то на середине опустевшего моста он остановился. Из-под брезентового шатра торопливо выпрыгивали красноармейцы. Они стали выгружать какие-то ящики, коробки и прилаживать их к стальным фермам. Молодой командир в новеньком и потому пронзительно белом полушубке возбужденным голосом отдавал команды. Я сразу прикинула — эта огромная машина может поднять человек сорок, всех, кто не в состоянии самостоятельно двигаться. Вот кто нас выручит. Бросилась к командиру. Красноармеец с флажком преградил было мне дорогу, но я оттолкнула его и добежала до старшего лейтенанта.
— Машина, умоляю, мне нужна ваша машина... Тут недалеко, всего пять минут... Ради всего святого, дайте машину, у меня раненые, много раненых...
Занятый своими бойцами, он не слышал, а может быть, делал вид, что не слышит меня. Тогда, собравшись с духом, я попыталась улыбнуться ему той самой улыбкой, от которой, как когда-то ты говаривал, «снег тает».