— Товарищ командир, неужели вы так бессердечны, что откажете в пустяке молодой женщине?
Не знаю уж, за кого он меня принял и как понял мою просьбу, но в светлых, совсем мальчишеских глазах было столько тоскливой злости, что мне стало жутко. И будто хлыстом замахнулся: «А, иди ты!» Но, должно быть увидев халат, выбившийся из-под пальто, сдержался и только произнес:
— Уходите прочь. Немедленно! Сейчас моста не будет.
На миг я остановилась в нерешительности. Солнце уже
поднялось, и оттого, что выпавший ночью снег точно бы покрыл все ватой и простынями, кругом стало светло, как в операционной. На этой стерильной белизне вырисовывалось над рекой здание речного вокзала, похожее на именинный торт, и отчетливо чернели опустевшие русла схлынувшего человеческого потока, уходящего в Заречье. Само Заречье казалось даже пустынным, лишь у моста люди в военном и в штатском копали ямы, строя, по-видимому, укрепления. Несколько крытых грузовиков действительно стояло недалеко от моста. Пусть Дубинич струсил, пусть эти грузовики не наши,— есть же там какое-то начальство. Да и шоферы — разве кто-нибудь посмеет отказаться эвакуировать нашу несчастную больницу?
Все это мгновенно пронеслось у меня в голове. Завернув полы пальто, я что есть мочи бросилась на тот берег. И тут услышала бухающие шаги, тяжелое дыхание за спиной.
— Стой! Куда?.. Стой, застрелю... Ошалела?
Это тот красноармеец, который давеча загораживал мне дорогу. Он запыхался от бега. Он едва может передохнуть, но, передохнув, выплюнул мне в лицо целый ком брани и толкнул меня в спину прикладом:
— Назад... Бегом! Не видишь...
И действительно, солдаты, возившиеся у ящиков и коробок, торопливо лезли в машину. Как, уже? Животный, нерассуждающий страх понес меня обратно. Я уже выбежала на дамбу, где простояла всю ночь, когда услышала раскатистый грохот.
Что-то сильно толкнуло, и я упала лицом в грязный, истоптанный снег.
2
Мне кажется, Семен, я тут же вскочила. Но, может быть, это не так. Во всяком случае, когда, поднявшись на ноги, я оглянулась, ядовито-желтое, акрихиновое облако, взметнувшееся в небо, уже рассеивалось, и, будто проявляясь на фотобумаге, все четче виднелось кружево прекрасного и гордого нашего моста, на фоне которого, помнишь, по обычаю, снимаются на память всем классом выпускники городских школ в день расставания. Это кружево было оборвано, скомкано. Стальные лохмотья опускались почти до самой воды.
Вибрирующий звон в ушах. Тупое покалывание. Кажется, будто отлежала все тело. И эта противная слабость, вяжущая движения, заставляющая дрожать ноги, руки. Ставлю диагноз: контузия, но легкая. Ловлю себя на том, что с опаской смотрю на голубое, как всегда после снегопадов, небо: где они, эти страшные машины моих снов? Небо чисто. В промежутках между орудийным громом слышно даже, как в школьном саду чирикают пичуги. Подташнивает. Еле стою. Кажется, не могу двигаться, а кругом — ни души. Жуткое ощущение безнадежного одиночества перед неведомой опасностью, так мучившее в снах, охватывает меня наяву с новой силой.
Площадь перед школой вспорота, покрыта рябинами воронок. Дыбится скрученный штопором трамвайный рельс. Голубеет детская коляска, набитая узлами, и возле нее полузасыпанные обрывки человеческих тел. Вдруг бросается в глаза оторванный угол школы. Точно сцена, открылся на втором этаже класс, в котором я когда-то училась. Рядок парт, доска на стене. На ней, кажется, даже что-то написано мелом. А у двери, ведущей в коридор, портрет,— наверное, портрет Тимирязева, висевший тут и в мои времена. Вдруг вспоминается: в этой школе учился наш Домка... Домка, дети, раненые! Они же там, в этих подвалах. Может быть, поступили новые, требуют немедленной помощи...
Да что ж ты стоишь, дура?! Туда, к ним, скорее туда! Сначала, преодолевая вяжущую слабость, я еле двигаю ногами, потом иду, потом бегу. Бегу что есть сил по пустому городу, все время слыша где-то впереди звук своих шагов. Бегу ничего не видя, пока не перехватывает дыхание... Уф, мочи нет! Прильнула всем телом к чугунному столбу. Штопорами свисают с него оборванные трамвайные провода. Они слегка позванивают. Или это звенит в ушах? Только бы не задохнуться, преодолеть тоскливую безнадежность, лишающую воли и сил. И тут я соображаю — а ведь недаром там, на мосту, актер говорил: «Вам нельзя оставаться». «Вам» он повторил дважды и как-то особенно подчеркнул. Этого мерзавца Винокурова он тоже не зря помянул. И взгляд у него был настороженный, испытующий... Семен, ему ведь известно, что с тобой произошло, и где ты находишься! И, конечно, он прав. Ты ж понимаешь, что мне, именно мне нельзя было оставаться у немцев. Полгорода знает: Трешникова — жена осужденного, сосланного. Если я даже героически погибну, как эта Ланская, о которой актер рассказывал, все равно будут говорить — нарочно осталась с немцами. Этот человек — я спасла ему жизнь, а ведь и он, может быть, так думал.
Удар пушки. Знакомое нарастающее шуршание в небе. Мы уже опытные. Я знаю: раз я это шуршание услышала, снаряд уже перелетел. Еще, еще. И пусть попадет, пусть, так лучше. Как Ланская: миг — и ничего... А какая была артистка!.. Опять тяжелый снаряд. Ну, ну, что же ты, падай на меня... Нет, перелетел, раскидал деревянный дом недалеко от Больничного городка. И тут, будто игла в нерв: стой! Ты хочешь смерти, а больные? А твои дети!.. Ведь снаряды ложатся недалеко от них.
Отталкиваюсь от чугунного столба. Бегу что есть силы и уж не помню, как добираюсь до руин больничных зданий. Ныряю в пролом забора. Дорожка, протоптанная за эти дни, прямо через больничный парк приводит меня к входу в наши подземелья. Вчера тут все кипело, ревели сирены машин, стучали костыли, скрипели носилки. Стоны, ругательства, плач, успокаивающий шепот сестер. Теперь даже следы этой тягостной суматохи прикрыло мокрым снегом. У бетонного лаза, ведущего в подземелье, вижу одинокую фигуру. Это каша сестра-хозяйка Мария Григорьевна Фельдъегерева, женщина широкая в кости, с худым, бледным, как у большинства старых текстильщиц, лицом.
Что это она? Держит в руках моток проволоки и неторопливо прикручивает над входом флаг. Странный флаг — наволочку, прибитую к ручке от щетки, на которой, должно быть с помощью стрептоцида, изображен красный крест. На звук шагов обернулась, деловито отложила флаг и обыденно сказала:
— Я ж им говорила — Вера Николаевна обязательно вернется.
Бросилась к ней. Уткнулась в ее худое плечо, замерла, боясь даже пошевелиться.
— Мария Григорьевна, милая... Что же это? Как же это?
Она слегка отстранилась, лицо сурово, но спокойно.
— Что есть, то есть. Теперь, Вера Николаевна, не слезы лить, не себя терзать, а думать надо, как нам дальше жить, что делать будем.
Удивительный человек эта наша Мария Григорьевна. Скупа на слова, суха. Я ни разу не видела, как она улыбается. И сейчас вот ни слова утешения. Отстранилась, опять занялась флагом. Но поразительно — именно это подействовало на меня как валерьянка.
— Немец — что ж, тоже ведь люди. Я так считаю, он нас не тронет. На что им наши больные да раненые?
Глуховатый, неторопливо-спокойный, как всегда, голос звучит как-то даже неправдоподобно в это окаянное утро.
— Тут без вас еще троих приволокли. Двое легкие, мы их с Фенькой самосильно обработали, а третий парнишка — этот тяжелый. Мать его на тачке приволокла. В живот осколок угодил. Температура.— И, одернув полотнище самодельного флага, советует: — Вам бы его прямо на стол, этого Василька... А?
Почему она так спокойна? Катастрофа же, в городе фашисты. Мы одни среди этого зверья. А она достала откуда- то из-под пальто чистую марлечку, тянется ко мне:
— Дайте вам глаза вытру. Негоже, чтобы врач к больным зареванным появлялся.— Вытирает мне лицо и даже слюнит марлечку, чтобы снять грязь со щеки.
— А мои? — вдруг вспоминаю я.
— Что с ними станется? — с полуслова понимает Мария Григорьевна.— Тут вертелись, а обстрел начался — отправила их вниз, мастерить второй флаг.