На кладбище лежало еще двое родных людей, с которыми Хана-Лея прямо-таки не знала, что делать.
Здесь покоились ее дети — Авремеле и Гинделе. Мальчик, родившийся до Иоселе, и девочка, которая родилась после. Мальчику теперь было бы девять лет, а девочке — шесть. Оба они умерли от кори.
Женщина не знала, как быть с этими детьми. Она себе и представить не могла, что оставит их одних на кладбище, а сама уедет и никогда больше не увидит их могилок. Хане-Лее казалось, что ее дети должны с кем-нибудь остаться, когда она уезжает из страны. Правда, они мертвы и лежат здесь, как и все прочие покойники, но ведь это же ее дети! Как же можно их покинуть! Бог ты мой, ведь никто же к ним на могилку не придет, ни в поминальные дни, ни в день Девятого ава.[5]
К покойным детям Хана-Лея относилась как к живым. Когда ее спрашивали, к кому она идет, Хана-Лея отвечала: «К моим юным деревцам!» Когда было особенно туго, она шла на могилу матери или посылала туда детей: «Идите, детки, помолитесь Престолу Всемилостивого за вашу мать Хану-Лею, дочь Енты, которая в большой беде!» У тех здесь лежали братец и сестричка, и в день Девятого ава они ходили с товарищами к могилкам родных и втыкали в холмики деревянные мечи.[6] При этом дети чувствовали себя на кладбище почти хозяевами, хотя их товарищ Шмая имел здесь более внушительную «протекцию»: на кладбище покоились его родители.
Когда Хана-Лея возвращалась после прощания с матерью в последний раз с кладбища домой, она вдруг остановилась у ворот, не в силах идти дальше: «Мама, голубушка, куда же это я иду? Гинделе и Авремеле, деток моих, оставляю здесь!»
Хана-Лея вернулась обратно и подошла к могилкам; от холмиков ничего уже не осталось, кроме дощечек, лежавших в высокой траве. Сейчас она не плакала, не просила детей заступиться за мать, только думала, что нельзя оставить их здесь… Но и то сказать — ведь это же не живые…
Женщина все никак не могла уйти, хотя сознавала, что нужна дома: еще не уложена постель, «а я, глупая, стою здесь!».
Хана-Лея, будто крадучись, пошла с кладбища, и на душе у нее было нехорошо, как если бы она совершила дурной поступок.
По дороге Хана-Лея встретила мужчин, направлявшихся в синагогу к предвечерней молитве. Уже закончились осенние праздники, но дни стояли погожие, тихо садилось солнце, и ветерок шелестел листьями деревьев.
Дома она сразу увидела узел, лежавший посреди комнаты; рядом стоял поджидавший ее лавочник Мойше-Арон. Из узла торчал подсвечник, обернутый в синюю бумагу. Невольно подумалось о том, сколько дней еще осталось до пятницы и как она будет совершать благословение над свечами в канун наступающей субботы. Хана-Лея велела Иоселе снять со стены денежную кружку[7] и отнести в синагогу. Потом пришел сам дядя Волф с женой, которая принесла какой-то гостинец для детей. Лейбуш, пришедший вместе с агентом, был с ней особенно ласков. В доме царил беспорядок, кровати были разобраны, стулья забрали, вынесли шкафчик с книгами и висячий подсвечник. Рохеле упаковывала постель посреди комнаты, повсюду валялась солома, а тетя Шейнделе кашляла и посмеивалась. Хана-Лея стояла и что-то громко говорила, но что именно — уже не помнит: все это время она прожила, словно во сне.
Семья сгрудившись сидела в вагоне. Хана-Лея с детьми, узлами и кошелками была как наседка на яйцах; все ехали в неведомую даль. Она никому не давала с места двинуться — боялась, что кого-нибудь из детей утащат, и все время, не переставая, кричала на старшего из команды, Хаима, которому очень хотелось узнать все, что творится в вагоне и вне его. Он то и дело ускользал, чтобы то в окно посмотреть, то за дверь, и каждый раз, когда мальчик исчезал прямо из-под носа, мать думала: вот, все теперь, пропал ребенок! На пассажиров Хана-Лея смотрела со страхом и подозрением: ей казалось, что все покушаются на ее жизнь и на жизнь детей. Она боялась не то что спросить о чем-нибудь — и словом перекинуться (так наказывал агент: ни с кем не разговаривать!), хотя люди еще были все свои и говорили на понятном языке.
Так проехали целый день и к вечеру прибыли на станцию, указанную в записке, которую Хане-Лее дал агент, предупредив все время держать ее в руке и беречь как зеницу ока.
По вагонам прошел молодой человек в резиновом плаще и в иностранной восьмиугольной фуражке; обращаясь к пассажирам, он таинственно пробормотал: «Кому к границе?» Это был знак, о котором говорил агент. Хана-Лея передала этому человеку записку, и тот тайком подмигнул ей: «Следуйте за мной!» Хана-Лея собрала узлы, Рохеле взяла Иоселе за ручку, команда подняла котомки поменьше, и все, как на заклание, двинулись за молодым человеком. Хане-Лее казалось, что их ведут на расстрел, а ведь настоящая поездка в Америку только начиналась! На нее кричали, ей приказывали, а она слушала и все выполняла.
Молодой человек сказал что-то вознице, потом сердито предупредил: «Прячьтесь от жандарма!» — и тут же исчез, словно сквозь землю провалился. Несколько минут Хана-Лея с детьми и узлами стояла в недоумении посреди станции, не зная, что делать. Ей казалось, что вот сейчас к ним подойдет жандарм и отправит ее вместе с детьми сразу в преисподнюю, ведь Хана-Лея собиралась совершить ужасное преступление — переезд через границу. Она уже чувствовала, что все пропало, как вдруг, несколько минут спустя, снова показался тот самый человек и крикнул: «На подводу!» Они пошли к повозке, в которой уже сидело полно народу с узлами. Ее с детьми тоже кое-как взгромоздили, и подвода быстро двинулась вперед.
Часа через два, уже темной ночью, они подъехали к большому двору. Кругом расстилались черные поля, где-то неподалеку, видимо, была вода — оттуда тянуло сыростью. Слышался вой собак, а Хане-Лее казалось, что они прибыли к преддверью пустынь, через которые надо перейти, чтобы добраться до Америки. Отворились ворота, и они вошли в большое помещение, едва освещенное висевшей на стене маленькой керосиновой лампой. По углам корчмы ютилась большая группа переселенцев, лежавших целыми семьями возле своих узлов.
Каждый из прибывших отыскивал себе уголок, и Хана-Лея с детьми вскоре нашли охапку соломы, лежавшую в сторонке, сложили свои вещи и уселись. Она огляделась вокруг и увидела, что все находящиеся здесь люди — евреи, хоть и говорящие на литовском диалекте. От этого на душе полегчало: все-таки среди своих. Хана-Лея заметила, что семьи устраиваются поудобнее, отвязывают чайники, достают огурцы, режут хлеб — каждая группа сама по себе. Она вспомнила, что дети весь день ничего не ели, развязала свой узелок и достала булку и колбасу, которые богатая сноха дала ей в дорогу. Хана-Лея раздала еду детям, а Рохеле, которая была энергичнее и храбрее матери, взяла чайник и пошла следом за взрослыми в соседнюю комнату купить кипятку.
Пока вся семья пила чай из одного стакана, переходившего из рук в руки, к Хане-Лее придвинулась женщина из другого угла и, присев на узлы, спросила:
— Вы тоже едете в Америку?
Перед отъездом Хане-Лее наказывали, чтобы она не говорила, что едет в Америку, а когда будут спрашивать, отвечала, что едет с больным ребенком к доктору в Бреслау. Поэтому она невнятно пробормотала:
— Нет, я еду с больным ребенком к доктору за границу.
Женщина как-то странно поджала губы и с усмешкой сказала куда-то в сторону:
— Ну вот, Иоэл, они тоже едут к доктору в Бреслау.
В углу кто-то засмеялся:
— Все мы едем в Бреслау… Ох, и едем же мы в Бреслау!
Женщина снова спросила Хану-Лею:
— У вас там муж?
Хана-Лея поняла, что здесь нечего скрывать, и в свою очередь поинтересовалась:
— А у вас?
— Да, но лучше бы не было! — ответила со вздохом женщина.
Хана-Лея очень удивилась и побоялась продолжать разговор с этой женщиной. Она занялась своими делами, потому что Иоселе неожиданно уронил головку к ней на колени. Мальчик, сжимая в руке ломтик хлеба, начал было читать молитву, но усталость не дала ему произнести благословение до конца, и он уснул у матери на коленях.
5
Девятый день месяца ава — день поста в память разрушения Иерусалимского храма.
6
В знак их памяти и защиты.
7
Денежная кружка была в религиозных домах и синагоге; в нее бросали мелкие деньги для благотворительных целей в честь одного из законоучителей, жившего во II веке н. э. — Меера-Чудотворца.