— Жена может помогать мужу, — говорила на этой, первой в Мишиной жизни, летучке Шура, — помогать, подменять в случае болезни или плохого самочувствия, но не заменять. А у нас есть два-три мужа, я не буду называть их фамилий, у которых развиты феодальные замашки. Чуть работа по наряду выпала потрудней — посылает жену. Кое-кто считает, что на это можно не обращать внимания, работа от этого не страдает, даже, наоборот, иногда выигрывает, но есть же кроме самой работы еще и совесть, мужское достоинство.
Миша сидел на этом собрании, как в театре. У пьесы был реальный, жизненный сюжет, но настолько незнакомый, далекий от него, что казался фантастическим. Он настороженно поглядывал на своих новых коллег, на их лица, плохо выбритые, старые, какие-то застывшие, и с трудом связывал воедино их облик и слова.
— Если хорошая жена, если она мужа любит, при чем тут феодальные замашки?
— Вот именно. Совесть чистая: если жена на свежем воздухе с метлой, то я, может быть, в это время в духоте, на кухне борщ на всю семью заворачиваю.
Они спорили с Шурой, не признавали за собой феодальных замашек. Их любили жены, и сами они, судя по борщам, которые варили на всю семью, были примерными мужьями. Таких стариков по отдельности Миша Гуськов встречал, считал их неудачниками, ничего не добившимися в жизни. Скорей всего, по собственному недотепству. Конечно, чем-то они жили, были у них свои радости, огорчения, но свои, как бы отделенные от подлинных, которыми жило большинство людей. Их сверстник Колесников, в бригаде которого на хлебокомбинате Миша Гуськов проработал три месяца, внешне походил на них, но был совсем из другого стана. Тот маскировался, хотел выглядеть внушительно, эдакий предводитель соловьев-разбойников, свистну, и все, как один, отдадут за меня жизнь. «Пристроились, — говорил Колесников о тех, кто работал на комбинате, — стоит в белой курточке, глядит, как по ленте батон ползет, и называется — пекарь. А что он печет? Зарплату себе выпекает. Так стоять и столб может. А те, кто им эти машины ладит, кто им спокойное стояние обеспечивает, тому все шишки». И пили, подогревая себя этой несправедливостью. Смех смотреть было, как скидывают в ладонь мелочь, кто положит рубль, отсчитывает из этой ладони себе сдачу. Миша как-то решил их порадовать, принес на работу бутылку и, когда стали скидываться, вытащил ее, вот, мол, не надо бежать в магазин. Думал, обрадуются, но почему-то обиделись. «Ты это, парень, брось, — сказал Колесников, — ты в наши дела не лезь, хочешь свою долю получить, гони полтинник».
На Колесникова обиды не осталось, спроси кто, что за работа была, чему научился, не ответит: так, нечто, дурной сон. А главный инженер подсек, на долгие годы оставил зарубку в душе. «Это же арьергард, Миша, даже не замыкающие, а где-то сзади. Я бы тебя хоть сейчас в другую бригаду перевел, но ведь ремонтное дело для таких, как ты, ни к чему, у таких другая в жизни дорога. Так давай воспользуемся твоим временным пребыванием в рядах арьергарда и выявим его пружины, так сказать, составим социологический портрет самого отстающего звена на производстве». И начали составлять.
«Колесников — не совсем взрослый человек, — сделал первое заключение Гуськов. — Словно играет в какого-то предводителя: я главный, я ваш командир, а оглянуться назад боится, чтобы не увидеть за спиной свое ощипанное войско».
«Это психология, — отмахнулся от его слов Костин, — ты мне поконкретней. Вот когда соберут монету, пошлют кого в магазин, дай знать».
Вспоминать противно, как он попался, заглотнул этот подлый крючок, заброшенный Костиным. Пока Колесников не догадался, назвал его подсадной уткой, Мише и в голову не приходило, что за роль у него в этом «социологическом» исследовании. А когда понял, взбунтовался и ушел с комбината. Не в первый раз. Уже был уход с экзамена по рисунку в архитектурном институте. Нарисовал шар, куб, кусок спиленного ствола с сучком на боку, а вот тряпку, на которой все это лежало, нарисовать не смог. Не тряпка получилась, а какая-то лужа, в которой утонули все его полученные на предыдущих экзаменах пятерки. Он не стал дожидаться, когда ему официально сообщат о провале, и уехал.
Аттестат выслали по почте, вместе с ним, в конверте, отпечатанное на институтском бланке лежало письмо. Он прочитал его и содрогнулся: ему сообщали, что он был зачислен на первый курс домостроительного факультета, но так как не явился к началу занятий и в течение двух недель не представил справки о причине своего отсутствия, то с такого-то числа уже не является студентом и должен проявить любезность, подтвердить заказным письмом получение своих документов. На комбинате инспекторша отдела кадров потребовала написать объяснение, почему он вот уже месяц не выходит на работу. Он ответил ей: «На какую работу? Вы имеете понятие, о чем спрашиваете?» Она не только ничего не знала о его работе, но и не желала знать. «Тогда напишите заявление об уходе с работы по собственному желанию, — понизила голос и, глядя в сторону, добавила: — Задним числом». Заявление он написал с легким сердцем, тут все было правдой, желание покинуть комбинат — целиком собственное. А вот «заднее число» отверг. «Хватит, — сказал он инспекторше, — ищите для своих махинаций кого-нибудь другого, с меня хватит». Та вспыхнула: «Это же в ваших интересах». И попробовала объяснить, что он испортит себе трудовую книжку. С такой записью, какую она ему влепит, трудно будет устроиться на хорошее место. Он не поддался: «Мне не надо хорошего места. Свое хорошее место я уже проворонил. Теперь мне надо самое плохое».
Вряд ли бы он справился с собой, так легко пережил бы отринутый по собственной малодушной торопливости институт, а затем бесславную эпопею в бригаде Колесникова, если бы не встретился с Мариной. Одиночества он и без нее не знал: мать была рядом и дед недалеко. Но в восемнадцать лет человек ищет одобрения у сверстников. Школьные друзья вряд ли поверили бы, что он по своей самолюбивой дурости выскочил из студенческих списков, мать бы заболела от такой новости, и дед расстроился бы не на шутку. А Марина пришла в восторг: «Слушай, такое случается с одним из миллиарда! Тебе не кажется, что это случилось специально для того, чтобы мы встретились?» Ему не только так казалось. Если бы ему сейчас сказали: можно повернуть время вспять, выбирай — институт или Марина, он бы и секунды не мешкал с ответом. Как можно об этом спрашивать? Институт — это всего лишь образование, диплом, специальность, а Марина — это Марина!
Мать спросила Марину, когда он привел ее с ней знакомиться:
— Ты умеешь готовить?
Марину смутил вопрос, и она покраснела.
— Пока не умею, но, если надо, научусь.
Зоя Николаевна глянула на нахмурившегося сына и успокоила девочку:
— Не учись. Я не вынесу, если вы вдвоем возьметесь варить и печь. И вообще еда в человеческой жизни должна быть на двадцать втором месте.
Наверное, она хотела с первых же слов показаться Марине свойской, остроумной, совсем не такой матерью, которые пекутся о сытости своих детей, в общем, хотела предстать перед ней такой, какой была на самом деле, но очень спешила и поэтому выглядела, по мнению сына, нервной, встрепанной, если не сказать — глупой.
С плитой Миша давно расстался, и нечего было матери вспоминать в такой момент о его детских пристрастиях. От всех его кулинарных увлечений осталась в доме своя, загадочная для других, фраза: если варишь, то вари. Зоя Николаевна варила, почитывая книгу или сценарий, который в таком случае лежал на кухонном столе. Как многие, она считала, что борщ или суп готовится не на огне, а самим огнем. Закрывала крышку, зажигала газ, брала в руки книгу. Но даже если из-под крышки ничего не бежало, а на дне пригорало, все равно приготовленное ею в подметки не годилось тому, что варил и жарил на этой же плите сын. Однажды она мимоходом спросила у него, почему у них такие разные результаты из одних и тех же продуктов, в тех же кастрюлях. И тогда Миша и выдал эту замечательную фразу: «Если варишь, то вари». Не витай, когда готовишь, между борщом и романом в журнале, поднимай почаще крышку, помешивай, не пребывай в заблуждении, мол, что-то само сварится без твоего труда и участия.