Если варишь, то вари. Если работаешь, то работай. Если любишь, то люби.
Они не только это знали, Миша и его мать Зоя Николаевна. У них было много и других жизненных наблюдений и заповедей, которые часто рождаются и в маленьких семьях. Марине предстояло все это узнать.
В тот первый приход, когда они явились сообщить Зое Николаевне о своем решении пожениться, все было смято ее первым вопросом. Марина смутилась, и, когда Зоя Николаевна объяснила, что рада неумению Марины готовить, что еда должна быть на двадцать втором месте, было уже поздно. Марину что-то сковало, Миша, недовольный матерью, тоже примолк, а та от желания расшевелить их и к тому же сразу, с первого знакомства понравиться Марине только усугубляла неловкость и смятение.
— Мариночка, а ваши родители знают, что Миша дворник?
— Мама! — Голос сына прозвучал предостерегающе.
— Что «мама»? Лучше быть самым блистательным дворником в своем микрорайоне, чем таким режиссером, как я.
— Что с тобой сегодня? — Миша плечом стал подталкивать Марину к дверям, опасаясь, что мать наговорит и того больше. — Ты настоящий режиссер, хороший работник. Зачем на себя клепать?
Зоя Николаевна наконец поняла, что завалила такую ответственную встречу и ничего уже не поправить.
— Затем, что нет настоящих режиссеров без настоящего диплома. И не тебе знать, какой я работник. Надо было отдать тебя в интернат и ехать на двухгодичные режиссерские курсы. Тогда бы я для тебя была примером, тогда бы ты не стал дворником.
Все рухнуло, и все пропало. Миша ничего не сочинял, когда рассказывал Марине: «Мать у меня редкостная. Знаешь, что она сказала, когда я вернулся из Москвы: «Архи — это что-то старое-престарое. Зачем мне надо, чтобы мой сын был по профессии какой-то старый тектор?» А когда я поступил в ремонтники, она сказала: «А что такое? Ищи свое место в этой жизни сам». А когда объявил, что буду дворником, засмеялась: «Валяй!» Оказывается, это были только слова. На самом деле она переживала за него и даже винила себя. В общем, была обыкновенной матерью, а он считал ее необыкновенной.
— Что ж ты мне всего этого раньше не говорила? — крикнул он с порога, боясь заплакать, понимая, что в самый трудный час она его подвела. — Я не знал, что из-за меня ты не поехала на какие-то режиссерские курсы. И говори уж сейчас все сразу, говори правду, не хочешь, чтобы я женился?
И тут случилось то, что их примирило. Зоя Николаевна сказала правду. Ту правду, которую вначале, когда они пришли, сама еще не знала.
— Ты стал взрослым, Миша, а я никак не могу стать старой. Вы пришли, и мне показалось, что нас в комнате трое, что мы все одинаковые. Но так было несколько секунд. Потом я поняла, что вы дети, а я мать и мне надо вести себя как матери. Задавать вопросы Марине… Впрочем, я этого не умею, у меня это не получается. — Она сидела за столом, говорила громко и размеренно, словно каждым словом била себя, а они в это время подошли к ней.
— Вы совсем не старая, — сказала Марина, — вы очень молодая и красивая.
У Миши гора с плеч свалилась, он был рад, что мать оказалась все-таки необыкновенной и он не обманул Марину.
— Со вчерашнего вечера в холодильнике мерзнет торт. И даже есть шампанское, — сказала Зоя Николаевна жалобным голосом.
Шампанское открылось без выстрела, издав короткое, примиряющее шипение, Зоя Николаевна сказала тост:
— Я терпеть не могу и в жизни и на экране, когда молодые люди пьют вино. И еще я не люблю стихийных сердечных сотрясений, когда чье-то прекрасное лицо, или ум, или талант способны затмить то, что с тобой рядом. Постарайтесь не огорчать меня по этим двум поводам.
Она уже не была девочкой-подружкой своему сыну. И тост, который она произнесла, был словами старшего человека. Просто в последнее время что-то с ней творилось. Хотела быть на работе строгой, деловой, спокойной, но срывалась на крик во время съемок, задыхаясь от горя, плакала, размазывая по лицу тушь с ресниц. Хотела быть сыну другом, подружкой, но тоже эту роль не вытягивала: то отдалялась от него, говорила: «Знай свое место. Помни, кто ты и кто я», то прощала ему все промахи. И все же она была матерью, кормилицей, ответчицей за него на этой земле, а он должен был платить ей за это послушанием. Если расшифровать их семейную фразу: если варишь, вари, то получалось, что Зоя Николаевна варила свою жизнь довольно безалаберно, но от других требовала четкости и строгости во всем. Сын же, в отличие от матери, варил старательно, но в кастрюле, стоявшей на молодом, веселом огне, бурлило пока еще что-то на вкус не выявленное.
Миша пошел провожать Марину, а Зоя Николаевна, убирая со стола, думала: «Девочка славная, хоть к жизни неприспособленная. А может, и не надо к этой жизни приспосабливаться? А надо просто жить: любить мужа, родить ребенка, а лучше двоих, закончить институт, ходить на работу? Славненько так пройдет жизнь, спокойненько, радостненько. А какая мать пожелает своим детям бурь, потрясений, тернистого пути хотя бы даже на вершину? Пусть уж лучше будут здоровыми, чем знаменитыми».
Она улыбнулась своим мыслям, пошла на кухню, где по вечерам работала, раскрыла сценарий и поглядела в темное окно: там где-то сейчас вышагивает ее сын рядом с этой миленькой, ничем не примечательной Мариной. Любовь. Господи, если бы в человеке жила наследственная память о том, что чувствовали все его предки, какой непосильный груз таскал бы он в себе. «Я люблю вас, я люблю вас…» — все говорили, говорили, женились, рожали детей, и эти дети опять говорили: «Я люблю вас». И не одной говорили, а сначала одной, потом другой: «Я люблю тебя. Где ты была раньше?» Это Симочка обучил ее думать о такой чепухе. Даже верил, что можно когда-нибудь эту прошлую информацию разбудить в человеке. И только тогда человечество двинется в своих чувствованиях дальше. А до тех пор будет топтаться на месте: одни и те же слова о любви, одни и те же ошибки, одна и та же убийственного черного цвета измена…
А молодые шли в это время по вечерней, залитой огнями улице, навстречу прохожим, шли рядом с бегущими по дороге машинами — и были одни. Ушедшие с этой земли люди не посылали им никаких сигналов, и даже современники не пытались пробиться к ним. Потому что тот мир, в который вошли эти двое, был никому не известен, даже им самим, любовь только наметила контуры этого мира, но ни во что существенное еще не воплотилась.
— Ты привыкнешь к ней, — говорил Миша. — Она не легкий, но хороший человек. Она, понимаешь ли, не совсем счастлива. Мой отец променял ее, когда я только родился.
— Как — променял?
— Ушел к другой.
— Он живет в нашем городе?
— Наверное. Я не видел его никогда.
— Сам не захотел или мама твоя была против?
— Не знаю. Наверное, ему это было не надо. Во всяком случае, вопрос, чтобы нам увидеться, не возникал.
— Миша…
— Что?
— Ты меня не променяешь?
— Еще есть вопросы? Давай все сразу.
— Если бы твоя мама вышла замуж, ты бы не возражал?
— Я тебя буду любить до самой своей смерти. И я был бы рад, если бы маму кто-нибудь полюбил. Мне не просто хочется, мне надо, чтобы все люди были счастливыми.
— Зачем, чтобы все?
— Не знаю. Почему-то страшно быть счастливым, когда есть несчастные.
Это был все тот же «доведенный до совершенства» сценарий, о котором она писала еще в марте Серафиму Петровичу. Тогда работу над фильмом отложили. Сухарный цех был в таком состоянии, что ни о каких съемках директор комбината слышать не хотел. И руководство телевидения не смогло настоять на своем. Главный редактор мог обратиться в горком, объяснить, что это не сюжет для хроники дня, а фильм-явление, документально-художественный показ рождения хлеба. Любой городской ребенок знает, как растет хлеб, как его убирают, как въезжает машина с зерном на весы элеватора. А вот как потом этот выращенный хлеб становится булкой, батоном, калачом, мало кто знает. Она сама, постояв возле огромной чаши, в которую по брезентовым рукавам бежали мука и еще что-то там такое жидкое, сказала: «Так не пойдет, товарищи. Это ребус. Зритель должен наглядно представить себе, как замешивается тесто». Ей объяснили, что этого и многого другого не видят и сами работники комбината. В печном цехе вообще нечего делать оператору. Это — нутро, скрытое, как всякое нутро, от человеческого глаза.